Уткнувшись носом мне в грудь, которая на этот раз не в футболке, долго и почти беззвучно плачет. Я глажу её спину, обнимаю обеими руками, прижимаю к себе и вместо «не бойся грозы, это же совсем не страшно» раз за разом повторяю ей:
— Всё пройдёт! Нет ничего такого, чего мы не смогли бы с тобой пережить!
Дождь затихает, а вместе с ним и моя Ева. Она спит, и её размеренное дыхание — единственное, что имеет для меня какое-нибудь значение.
А утром, едва открыв глаза, я получаю взгляд: осознанный, настоящий, как тогда на кухне, почти месяц назад, но теперь она его не отводит, а смотрит долго и без страха.
Я хочу улыбнуться и поздороваться с ней, но не могу — рот сковало спазмом, а в голове вырастает вопрос: кто из нас двоих душевно болен?
Когда её взгляд медленно сползает на мои губы, я чувствую, как учащается собственное сердцебиение: кажется, один только поцелуй в это мгновение имел бы для меня большее значение, чем вся моя жизнь. Но Ева не целует, она неспешно, словно делая первое своё открытие, обводит мои губы, едва касаясь их кончиками своих пальцев. И это прикосновение даёт мне даже больше, чем сам поцелуй: она узнаёт меня. Вспоминает или открывает заново — не важно, главное, теперь Ева видит меня!
А я лежу, боясь пошевелиться и даже дышать, млея и одновременно позволяя исследовать себя её мягким и тёплым пальцам: губы, брови, веки, скулы, волосы, шея. Когда они добираются до ключиц, я теряю контроль — загребаю руками так давно уже нужное мне тело, сгорая от желания целовать каждый его микрон, боготворить, вымаливать прощение и миллионы раз повторять, что больше никогда не обижу, не брошу, не позволю ни одной живой душе причинить вред…
Моей Еве. Моей сестре. Моей женщине…
Но от самого первого касания моих губ она снова прячется в свою проклятую раковину: вырывается, с силой откинув мои руки, и убегает.
Однако процесс запущен: я не просто существую, я рядом. И теперь она об этом знает.
Знает и смотрит: иногда, искоса, исподтишка, стараясь, чтобы я не заметил, не обнаружил её живее всех живых взглядов. Заинтересованных, женских, желающих.
Однажды утром замечаю перемены: Ева не насыпает себе полную миску хлопьев и не кладёт сахар в кофе, наполовину разбавленный жирными сливками. Вместо привычной еды в её тарелке только черника.
Во время ланча нет булочек и пирожных, на ужин не приезжает надоевшая до чёртиков пицца. Ева, ходившая до этого кругами вокруг моей стряпни, решается, наконец, её заметить:
— Что ты готовишь?
— Мясо по-китайски.
— В кисло-сладком соусе?
— В нём самом.
— С ананасами?
— У нас их нет, но можно обойтись и сахаром.
— Хочешь, я съезжу?
— Давай вместе?
— Вместе? — отваживается, наконец, взглянуть на моё лицо. — Если тебе будет удобно… — нерешительно.
Конечно, Ева, мне будет удобно. Конечно. Особенно учитывая твоё «состояние». Особенно принимая в расчёт тот факт, что случилась эта беда с тобой из-за меня. Я покалечил твою душу, мне же её и лечить.
Однажды она говорит: «Туман рассеялся».
Затем спрашивает: «А на что мы живём?»
И я понимаю, что её разум совершает первые робкие шаги наружу, на поверхность. Мы начинаем разговаривать: помногу, подолгу, главным образом делимся своими детскими воспоминаниями, лёжа, как в юности, на её террасе.
И вот, наконец, наступает момент, когда она задаёт главный вопрос:
— Почему ты здесь, зачем?
— Потому что нужен тебе.
Она поджимает губы и отворачивается, смотрит в окно.
Я чувствую, что должен сказать правду, обязан признаться, поэтому говорю её затылку:
— И ты нужна мне, Ева. |