– Коленька, – вдруг проговорила Мария Павловна, – ты скажи об Ане Замковской.
И муж и жена сразу же ощутили волнение Ивана Григорьевича.
Николай Андреевич сказал:
– Она ведь писала тебе?
– Последнее письмо было восемнадцать лет назад.
– Да, да, она замужем. Муж ее физико-химик, в общем, по этим самым атомным делам. Живут в Ленинграде, представь, в той же квартире, где она когда-то жила у родных. Мы ее встречаем обычно на отдыхе, осенью… Раньше она всегда спрашивала о тебе, а после войны, по правде говоря, перестала.
Иван Григорьевич покашлял, сипло проговорил:
– А я думал, что она умерла: перестала писать.
– Да так о Мандельштаме, – сказал Николаи Андреевич. – Ты помнишь старика Заозерско-го? Мандельштам был его любимым учеником. Заозерский рухнул в тридцать седьмом году, ез-дил человек за границу, широко, вольно встречался с эмигрантами и невозвращенцами, Ипатье-вым, Чичибабиным… Да, так вот о Мандельштаме – он сразу пошел в гору, ну я уж рассказывал тебе финал, как его объявили космополитом и прочее… Все это чепуха, конечно, по правде го-воря, с легкой руки Заозерского он действительно весь был в своих европейских и американских научных связях.
Николай Андреевич подумал, что рассказывает обо всем этом не ради себя, а ради Ивана, – ведь Иван живет отжившими детскими представлениями, надо же его ввести в сегодняшний день. И тут же мелькнула мысль: «Господи, до чего же въелись в меня елей и лицемерие».
Он посмотрел на смирные, коричневый руки Ивана и начал объяснять:
– Ты, вероятно, неясно понимаешь эту терминологию – космополитизм, буржуазный на-ционализм, значение пятого пункта в анкете. Космополитизм примерно соответствует участию в монархическом заговоре в эпоху первого конгресса Коминтерна. Хотя ведь ты видел в лагерях всех. Те, что приходили на смену снятым, тоже ведь снимались и становились твоими соседями по нарам. Но, думаю, теперь нам это не грозит – процесс замены завершен. Национальное из об-ласти формы в нашей жизни за эти десятилетия перешло в область содержания – грандиозно и просто. Но эту простоту не могут понять многие люди. Знаешь, если человека вышибают, он это не хочет воспринять как закономерность истории, а видит лишь нелепость, ошибку. Но факт ос-тается фактом. Наши ученые, техники создали русские советские самолеты, русские урановые котлы и электронные машины, и этой суверенности должна соответствовать суверенность поли-тическая – русское вошло в область содержания, в базис, в фундамент…
Он заговорил о том, как ненавидит черносотенцев. И одновременно он видит, что Ман-дельштам и Хавкин, люди, бесспорно, одаренные, способные, были ослеплены, им казалось, что все происходящее лишь юдофобство и ничего более. И также Пыжов, Радионов и другие не по-нимали, что тут дело не только в грубости и нетерпимости Лысенко, тут дело в национальной науке, которую эти новые люди утверждают.
На него смотрели внимательные глаза Ивана Григорьевича, и в душе Николая Андреевича шевельнулась тревога, такая, какая бывала в детстве, когда чувствуешь на себе грустный взгляд материнских глаз и неясно ощущаешь, что не так, как надо, не по-хорошему говоришь. Желая успокоить это неясное чувство, он рассуждал особенно веско, сердечно.
– Я прошел многие испытания, – печально и искренне сказал Николай Андреевич, – про-шел в трудное, суровое время! Конечно, я не гудел, как герценовский колокол, не разоблачал Берию и сталинские ошибки; но бессмысленно даже говорить о подобном.
Иван Григорьевич опустил голову, и нельзя было понять, дремлет ли он, грезит о чем-то далеком или задумался над словами Николая Андреевича. Его руки дремали, его голова ушла в плечи. Вот так же сидел он вчера в поезде, слушая своих попутчиков.
Николай Андреевич сказал:
– Было мне худо и при Ягоде, и при Ежове, а теперь, когда нет Берии, и Абакумова, и Рю-мина, и Меркулова, и Кобулова, – я встал по-настоящему на ноги. |