Изменить размер шрифта - +

Тетушка накрыла стол, сварила кофе. После обеда дядя показывает фотографии — в свободное время он любит фотографировать. В будущее воскресенье он сни­мет нас, если погода не подведет.

Девять часов.

—  Боже мой, Франсуаза, уже так поздно!

И меня, совсем сонного, теплого, взгромождают папе на плечи.

Взрослые прощаются с видом заговорщиков:

—   До воскресенья!

—   Приходите пораньше.

—   Я принесу пирог от Бонмерсона!

—   Тише! Осторожно!
Вестибюль.

—   Дезире, ну что же ты...

Отец слишком громко затворил дверь.

Я покачиваюсь в вышине, с полузакрытыми глаза­ми, и только подскакиваю, когда мимо проходит осве­щенный трамвай. Мама семенит за нами. Ей никак не по­спеть за отцом. А он никогда не приноравливает свой шаг к шагу жены.

На улицах полным-полно таких семей, как наша, и пе­ребрасываются они одинаковыми фразами.

—   Ключ у тебя?

—   У  меня.   Не  шуми:   хозяева,   наверно,  уже  спят.
И конечно, на середине лестницы, в двух шагах от двери, за которой спят хозяева, я поднимаю рев.

— Жорж, тише... Боже мой, Дезире!..

Но вот наконец мы дома. Мама ощупью ищет спички на черном гранитном камине, снимает с лампы матовый стеклянный колпак.

А отец сбрасывает пиджак — это означает, что здесь он у себя. Но ходить все же надо потише: как раз под нами спят хозяева.

5

21 апреля 1941 года,

 Фонтене-ле-Конт, Шато де Тер-Нёв

Утром, перед уходом, Дезире без пиджака выносит мусор и приносит два-три кувшина воды. На душе у него легко: он делает все, что может и должен. Потом целует маму в лоб.

—  До вечера, Анриетта.

Вскоре, вместо того чтобы называть ее по имени, он будет говорить:

—  До вечера, мать.

Дело в том, что меня приучают говорить «мать» вместо «мама», «отец» вместо «папа». По вечерам, пере­крестив мне лоб, как это было принято у Сименонов, когда его самого еще на свете не было, отец произ­носит:

—  Спокойной ночи, сын.

Он едва касается моей щеки темно-рыжими усами, а ведь ни один отец не любил сына больше, чем он меня.

Анриетта, сама до того чувствительная, что льет сле­зы по любому пустяку, часто будет упрекать его в бес­сердечии:

—  Хоть бы раз ты сказал мне «дорогая»!

Дезире на это неспособен. Подобные выражения, на его взгляд, хороши на сцене или в романах, а в жизни неуместны.

Неужели Анриетта не видит, что его прекрасные ка­рие глаза смотрят на нее с любовью, которая делает излишними все объяснения?

—   Ты  никогда  не  говоришь  мне:  «Я  тебя люблю».

—   Но я же на тебе женился!

И впрямь, о чем тут говорить? Он женился на ней, значит, любит и будет любить всю жизнь — нежно, тихо, преданно.

Когда мать была мною беременна, он не гнушался субботними вечерами надевать голубой передник и, опу­стившись на колени, мыть пол щеткой и песком.

Но если она не беременна, не больна, тут уж все на­оборот. Вернувшись вечером, он роняет:

— Я проголодался.

Он ужинает. Он доволен. Снимает пиджак. Для тех, кто работает вне дома, снять пиджак — это ритуальное действие, знак того, что ты наконец-то у себя: захотел — и сидишь в одной рубашке.

Он разваливается в скрипучем плетеном кресле. От­кидывает его к стене — чтобы удобней было длинным ногам. Кресло при этом скрипит еще громче. Отец заку­ривает трубку, развертывает газету.

Керосиновая лампа горит, матовый абажур сияет, как полная луна.

Быстрый переход