Изменить размер шрифта - +
Жан первым нарушил горестное молчание.

— Господин майор!

— Да, дорогой мой Оторва?

— Окажите мне огромную услугу… последнюю услугу.

— Друг мой, располагайте мной как братом.

— Завтра… в девять часов… будьте рядом со мной… на месте казни… помогите мне по-братски в эту страшную минуту… Чтобы я умер не одиноким… брошенным всеми…

— Обещаю, — с трудом произнес Павел Михайлович.

— Благодарю вас… Ничего другого я и не ждал. Сегодня ночью я выражу свою последнюю волю… напишу другу моей семьи… близкому человеку… и попрошу его подготовить к страшной вести… моего старого отца… мою бедную матушку… Я оставлю письмо на столе… А когда все будет кончено… когда меня не будет… возьмите крестик с моей груди и вложите его в письмо… а потом переправьте его туда… во Францию. Вы обещаете это мне, правда, господин майор?

— Клянусь!

— Я рассчитываю на вашу скромность.

— Ваше желание для меня священно.

— Обещайте также, что в моем полку никто не узнает, что меня расстреляли.

— Все будет так, как вы хотите.

— Еще раз и от всего сердца благодарю вас!

Последний раз они заключили друг друга в объятия, и осужденного увели в каземат.

Солдаты зорко следили за ним, и Оторва снова принял беззаботный вид.

Ему принесли обильный завтрак, который он поглотил с большим аппетитом. Икра, холодное мясо, бутылка вина, кофе, сигары… «Настоящий пир смертника», — подумал зуав, которому давно не приходилось сидеть за таким столом.

Забыв о солдатах, он зажег сигару и принялся мерить шагами свою камеру со сводчатым потолком. Ничто не нарушало спокойствия этого солнечного утра, которое для Оторвы будет последним.

Хотя что касается спокойствия, оно относительно, поскольку яростная бомбардировка продолжалась по всей линии огня — от Корабельной до Карантина. Но все так давно привыкли к артиллерийской канонаде, что непрерывный грохот воспринимался как нечто обыденное, а тишина вызывала недоверчивое удивление. Часы бежали с пугающей быстротой. Надвигалась ночь. Осужденному снова принесли еду, еще более обильную и разнообразную, чем в первый раз, потом выдали бумагу, конверты, сургуч, чернила и перья. Зажгли лампы. В камере стало светло как днем.

Быстро покончив с трапезой, Жан собрался с мыслями.

Он придвинул к себе лист бумаги, взял перо и начал писать: «Дорогой отец… дорогая матушка… дорогие мои обожаемые родители…»

Внезапно перо выскользнуло у него из рук, сердце забилось все сильнее, рука задрожала, слезы выступили на глазах, и рыдание вот-вот готово было вырваться из груди. Оторва, человек из железа, почувствовал, что его неукротимая воля слабеет. Ах, если б он был один! Но русские смотрели на него. Русские, которые знали, что его ждет, восхищались выдержкой и достоинством пленника.

Что ж, на глазах у врага негоже выказывать недостаток самообладания… надо утаить от них как нечто постыдное минутную слабость, такую естественную и человечную. Оторва сжал зубы, тяжело вздохнул и проглотил слезы. Потом закурил сигару и снова принялся спокойно писать.

Он писал долго, стопка исписанных листочков росла. Душа отважного и нежного солдата изливалась в тысяче прелестных подробностей. Немало слез прольют его близкие, читая это. Зуав медленно перечитал письмо, которое дышало любовью, и поставил свою подпись. Потом, не думая больше о том, смотрят ли на него русские, поднес письмо к губам, как делал это, когда ребенком писал матери: «Прими мой крепкий поцелуй, который я кладу в конверт!..»

Молодой человек красиво, не без щегольства, выписал адрес на конверте:

Какое-то время Жан сидел в задумчивости и тихонько бормотал про себя:

— А как же Роза?

Он машинально протянул руку к бумаге, как бы собираясь снова писать.

Быстрый переход