|
И неизменно эта любящая святая чувственность крепнет и растет вместе с малышами, пока те не начнут искать мир иной пищи.
Это, возможно, кульминация, что предрекает финал; но даже когда они становятся слишком большими, чтобы висеть на лапе или даже на тоскующем колене матери, она не знает большего блаженства, никакого иного блаженства, чем откинуться назад и раскачивать мордой с печальным воем, со взглядом, полным щемящей любви, когда прижимает их к себе, крепко прижимает по одному с каждого бока, тискает даже до боли, запрокидывая голову и выставив грудь, с радостью чувствуя их тыкающиеся носы и желая быть им нужной, отдавать, дарить самое лучшее, что только сможет.
* * *
Жестокий зверь?
Быть может, и так.
Но это, скажу я вам, то же самое чувство — наполовину эгоистичное, наполовину жертвенное, — которое наши собственные женщины находят в страстной жажде материнства: радость обладания, прикосновения, вскармливания рожденных их телами малышей.
Монарх, великий медведь Таллака
Сетон-Томпсон сам предпослал этой повести специально написанное введение, а потом еще и предисловие, так что добавить тут практически нечего, да и излишне. Поэтому — всего несколько строк.
«Монарх» написан на четыре года позже, чем история другого гризли, Уэба. Но если «Жизнь серого медведя», повествующая о жизни Уэба, очень популярна у нас, то на Западе как раз более известен «Монарх», все это время не попадавший в руки переводчикам.
Дата создания «Монарха» — 1904 год, очень «урожайный» для Сетона-Томпсона и в литературном смысле, и в плане сотрудничества с зоопарками. Наверно, именно это определило финал повести. В пору работы над жизнеописанием Уэба автор еще оставался натуралистом-охотником, но через несколько лет его уже гораздо больше занимала природоохранная деятельность.
Посвящаю эту книгу памяти дней в Таллак Пайнс, где у костра я и услыхал эту невероятную историю.
Память любезно воскрешает передо мной эту картину ясно и живо; я вижу их, сидящих — первого, низкорослого и худощавого, и второго, высокого и дюжего, ведущего и ведомого, закаленных горцев. Они мне и рассказали эту историю — обрывками, фраза за фразой. Они бы и рады рассказать лучше, но не знали как. Немногие слова, произнесенные ими, на бумаге стали бы пустыми, потеряли бы всякий смысл, если не видеть их вздернутых губ и серо-стального блеска глаз, не слышать шипения сквозь зубы и грубого рыка, укрощенного человечностью, не ощущать их крепкой хватки за запястье, — вот что действительно рассказывало эту историю, в которой произнесенное слово служило всего лишь заглавием. Той ночью они поведали мне и другую, неслышную историю — между строк; внимая бесхитростному охотничьему рассказу, я различал ее, словно пение птицы сквозь грохочущий гром, разглядел блеск золота среди сверкающих чешуек слюды, — потому что они рассказали мне притчу о силе, рожденной среди гор, которая сходит на нет в низине. Они рассказали о гигантской секвойе, вырастающей из крохотного семечка; о рожденной снежинкой лавине, которая разрастается и крепнет на вершинах, только чтобы истаять и умереть в долине внизу. Рассказали о реке, текущей у наших ног: о ее истоках, крохотном роднике далеко на склонах Таллака, и о том, как она растет, — о тонком, как нить, ручейке, о ручье, речушке, речке, мощном потоке, мчащемся с гор в низины к окончательной гибели, и настолько удивительной, что только мудрый способен в это поверить. Да, я это видел, и сегодня все повторяется так же: река, великолепная река, неослабевающий поток, который никогда не достигнет моря.
Эту историю я расскажу вам так, как услышал сам, и все же не так — тот язык не знает письменности; это лишь туманный перевод, туманный, но сделанный со всем возможным уважением, почтением к неукротимому духу горца, с преклонением перед могуществом Зверя, памятник силе которого построен самой природой, с любовью, с благоговением перед схваткой, перед чудовищной, героической борьбой, случившейся, когда эти двое все-таки встретились. |