Теперь, постарев, она позволяла себе время от времени немного суетиться. Но сейчас все было по другому.
Можно было уважать и соблюдать давно установленные правила, как, например, никогда не задавать никаких вопросов и никогда не обсуждать дома служебные дела, но после двадцати лет брака сама собой возникала некая телепатическая связь, и Арлетт мгновенно определяла, был ли муж напуган, сбит с толку, измучен или расстроен. А на этот раз она была в полной растерянности. И показала это ему и себе своей глупой истерикой. Только потому, что она стала помехой ему в далеком 1957 году…
У нее не было ни плана, ни стратегии. Все так внезапно свалилось на нее, что ей приходилось отбивать удары, не имея времени организовать контратаку. С того момента, как она инстинктивно поняла, что Эстер была в Дьенбьенфу, Арлетт почувствовала, что отождествляет себя с ней, словно она сама была Эстер… Нет, она не могла постичь этого, она запуталась, потеряла равновесие, ей отказал здравый смысл. Ее мысли были, как и она сама, заняты пустяками и не давали ничего делать правильно.
– Это ничего не даст, – сказал он тогда в аэропорту. – Одна морока только.
Она хотела быть поддержкой и опорой, но, естественно, сумела сказать только что то идиотское:
– Но у нее было яркое прошлое. Интереснее всего было бы проследить его страницу за страницей.
– Бедняжка моя, ты опять начиталась разных детективных историй. Это будет столь же скучно и неинтересно, как в ресторане в первый день Нового года. Ведерки для льда, полные теплой воды, в которой плавают увядшие цветы и окурки сигарет. По колено рваных бумажных лент на полу, и ужасное зловоние.
– О, ты слишком мрачно смотришь на жизнь.
– Нет нет. Омерзительные жалкие людишки, испуганные, потревоженные, встречаются вновь.
Она приползла домой, чувствуя себя на грани самоубийства!
Его телефонный звонок не помог. Пьяным и немного странным голосом он говорил с ней из Марселя, а на заднем плане слышался веселый – как ему казалось – голос Жан Мишеля и голос Клаудин, такой необычно враждебный и резкий, что у Арлетт заныли зубы. Нельзя сказать, что они были пьяны, но все звучало довольно глупо. Он сделал что то очень глупое или очень умное – или и то и другое вместе, – она не поняла, что именно и зачем. Она вообще ничего не могла понять. А теперь он звонил из Парижа, страшно подавленный, и побывал не где нибудь, а в Клермон Ферране, и дела его становились все хуже и хуже, насколько она могла догадаться…
Арлетт сидела в безмолвном доме одна, поскольку Рут, единственная живая душа здесь кроме нее, спала наверху – почти на краю света. Опустившийся туман предвещал потепление, и жизнь за окном казалась поскучневшей и притихшей. Еда была безвкусной. Даже музыка не выручала. Всегда, когда у Арлетт было скверное настроение, она включала «Фиделио» – и это неизменно помогало ей, всегда ее чувства обновлялись и крепли после песни заключенных, всегда ее радовало злое самодовольство марша Пизарро, и всегда у нее бегали мурашки по коже, когда голоса, вступая один за другим, пели «Мир так прекрасен». А сегодня она была бесчувственной, Как труп.
Арлетт чувствовала себя осажденной. Она знала сейчас, понимала, что испытывает солдат, сидя в маленькой грязной норе на одной из остроконечных скал Дьенбьенфу. А вокруг – цепи железных холмов, кишащих невидимыми безмолвными вьетнамскими солдатами, готовыми убивать. Внезапная мысль потрясла ее. А может быть, Эстер в том ветхом, непрочном муниципальном доме тоже чувствовала себя осажденной? Окруженной голландским Вьетнамом! Так уж фантастично ли это было? Она не размякла как сгнивший огурец в ожидании того момента, когда его выбросят в помойное ведро. Она защищала себя, сантиметр за сантиметром, ожесточенно, как это умеют парашютисты десантники. Она не сдалась. |