|
Его мысленный взор витал где-то далеко, предвкушал новые патенты, придумывал идеи для новых презентаций… Каким-то чудом мне все удалось. Я не просто выиграл для нас несколько дней, я сделал гораздо больше.
Серхан катал по столу ручку, как миниатюрную скалку: разглаживал складочки, наводил порядок.
– Расскажи-ка подробнее…
Два часа спустя я выкатился из его кабинета, слегка на бровях от превосходного эспрессо, получив у Серхана разрешение пользоваться лабораториями минимум до конца семестра и карт-бланш на любые исследования.
И тем самым подписал Хазан смертный приговор.
Когда я примчался на яхту с радостной вестью, Хазан сидела на палубе и ремонтировала насос для откачки воды из трюма – чумазая, по локоть в машинном масле, и… не дрожали ли у нее руки? А еще она чуть пошатнулась, когда встала, так ведь? Разум запросто подставляет нужные подробности задним числом, дорисовывает картинку. Мир наших воспоминаний имеет мало общего с миром явленным. Мы искажаем даже факты собственной биографии. В человеческом сознании нет твердой опоры, нет безусловных истин, от которых можно было бы оттолкнуться.
– Ну наконец-то! – воскликнула Хазан. – Наконец-то у меня появилась возможность довести начатое до конца!
ИЗ ДНЕВНИКОВОЙ ЗАПИСИ 251
На сей раз – промах. Я метила в стену здания, а оно оказалось не там, где мы предполагали. В результате саван вплелся в булыжники мостовой. Не лучший угол обзора для оптических сенсоров – дезориентирует. Я как будто растянулась на земле и пытаюсь что-то разглядеть из этого положения. Уже было решила прервать сессию и ввести новые координаты, но сенсоры немного подстраиваются, так что я вижу не только небо.
Под плотными низкими тучами гремят далекие пулеметные очереди. Рядом – развороченное дерево. Очень холодно. 27 января 1945 года, Будапешт. Обломанные зубы разрушенных зданий торчат из десен собственных руин. Все тонет в угольном дыму и кислой вони кордита.
Их четверо. Они пятятся, еще чуть-чуть – и побегут. Один оборачивается и судорожно давит пальцем на курок револьвера; пустой «люгер» лишь тихо щелкает в ответ. Тогда он с отвращением швыряет оружие на мостовую. Один солдат спотыкается. Двое из них одеты в клетчатые куртки, третий – в засаленную дубленку. Головы небрежно обриты наголо, чтобы не заводились вши. Я замечаю под верхней одеждой потрепанные воротники немецких кителей. На четвертом солдате – грязная офицерская шинель. Его некогда белокурые волосы стали пепельно-коричневатыми, цвета топленого сала. Из раны на голове струится кровь – цвета алых роз. Единственное яркое пятно на фоне блеклого январского пейзажа, припорошенного пылью разбитых кирпичей и камней.
Откуда-то из-за угла доносятся крики красноармейцев:
– Хенде хох! Руки вверх!
Немец в клетчатой куртке падает на одно колено. В руках у него штык. Он с размаху вонзает его в мой саван и принимается выковыривать булыжник из мостовой. Клинок проходит насквозь, обрывая синапсы. Немец судорожно хватает камень замерзшими пальцами – выдирает из меня кусок. Его товарищи тоже падают на колени и начинают разбирать меня на части…
Я пытаюсь остановить сессию и вернуться, но не тут-то было. Что-то пошло не так. Саван неисправен: встроенные аварийные протоколы не срабатывают. Немец швыряет обломок булыжника – кусок меня – во врага. Вижу, как из-за угла выбегают красноармейцы. Их пятеро. Трое – в тканевых шлемофонах, еще двое – в грязных, насквозь просоленных ушанках. У всех одинаковые, распухшие от голода обветренные лица. Лохмотья, в которые они закутаны, уже нельзя назвать формой. А может, это и есть настоящая военная форма: обугленная, замызганная, латаная-перелатаная масса тряпья и портянок, снятых с трупов других солдат в отчаянной попытке выжить, уцелеть в этом неописуемом огне. |