..
Лишь только слышно – ветер воет,
Дрожит разбитое стекло.
Замолкни, мрачный звук, унылый!
Ты разрываешь сердца ткань.
Во мне и так уж мало силы.
Я сам разбит... О, перестань!
Разбито ты – зачем же стоны?
И я разбит, но я молчу...
Грустные, лишённые надежды слова, произнесённые глуховатым голосом, действовали тяжело, угнетающе, и Митя Пыриков, юноша чувствительный, с резкими душевными порывами, вскочил и отодвинулся к окну, к цветам, закрыл лицо ладонями. Настала тишина. Было слышно, как потрескивал фитиль в лампе «молния», висевшей над столом. Тиранов, сам растроганный, едва сдерживая слёзы, схватил рюмку с наливкой и, ни с кем не чокнувшись, выпил.
Есенин сидел рядом с Гришей, плечом к плечу, скромно и жадно прислушивался ко всему, что говорилось за столом, не пытаясь дать оценку стихам Тиранова – хороши они или беспомощны, – он поддался, как и все, их болезненному отчаянию.
– В нём есть какая то ранящая безысходность, – шепнул Гриша, кивнув на Тиранова.
– Надсон! – Есенину виделся – опять со стороны – путь свой: он пролегал по непаханым, заросшим дикими травами полям, по вздыбленным, в прядях туманов землям, мимо ветряных, с обломанными крыльями мельниц на взгорьях, мимо селений с размётанными кровлями, с чёрными птичьими стаями на фоне пылающего заката или пожарища. Его звали тревожные, дымные дали с бесприютными толпами, блуждающими в пространстве. – Я не пропаду, Гриша.
– Ты о чём, Серёжа?
– Так. Молчи.
Митя Пыриков проговорил тихо, с сожалением:
– Раньше мы, собираясь вот так, хоть мечту лелеяли: готовились к поездке в Ясную Поляну, к Толстому. Теперь и этой мечты нет. Умерла...
– И на похороны не попали, – сказал Гриша Черняев. Андрей Фёдорович повернулся к учителю.
– Вы ведь были на похоронах, Евгений Михайлович. Как это всё происходило?
Хитров задумчиво помешивал ложечкой чай в стакане, некоторое время молчал.
– Что и говорить, день незабываемый, господа. Представьте себе огромную, несметную толпу, заполнившую весь парк, прилегающий к известному всем дому. Наступила минута, и люди, точно по чьему то приказу, пали на колени, и над их головами, в тишине поплыл дубовый гроб – от раскрытой двери усадьбы – к сырой земле, к вечному покою... И вдруг эта несметная коленопреклонённая толпа запела в один голос: «Вечная память... Вечная память...» Навсегда закрылись для России, для человечества уста, произносившие бесстрашно, громко правду. Он и царям заявлял: «Не могу молчать!» Он не убоялся и «анафемы» – её провозглашали ему с амвонов всех церквей России, которую он любил и прославил гением своим. Не стало поистине великого человека!
Выдержав паузу, Гриша Панфилов сказал недоумённо и с обидой за писателя:
– Как же так, Евгений Михайлович? Толстой – великий писатель, всемирно известен, а Нобелевская премия по литературе присуждена Редьярду Киплингу, проповеднику колонизаторских насилий над малыми, над цветными народами. Почему?
– Совершена большая несправедливость, – ответил Хитров. – Несправедливость, против которой всю жизнь сражался Толстой.
И опять наступило молчание, тишина. Её несмело нарушил Гриша Черняев:
– Был Чехов – не стало. Был Толстой – тоже не стало... Из троих великанов, что перешагнули порог из девятнадцатого века в наш, двадцатый, остался один Горький.
– Горький – наша надежда, – сказал учитель. – За ним будущее. Горький – певец грядущих революций. Так его и надобно понимать. Его литературная деятельность, его слава будут крепнуть день ото дня, от одной книги к другой...
– Сергей, почему ты не читаешь свои стихи? – вдруг обратился к Есенину Тиранов с некоторым вызовом. |