|
– Воображаю, как она старалась побольнее уколоть.
– Между тем мне полагалось завершить свой ученый труд и сделаться новейшим изданием Лавджоя (Артур Онкен Лавджой (1873‑1962) – американский философ; много занимался проблемами романтизма) – это академический треп, Рамона, сам я так не считал. И чем больше нотаций выслушивал я от Маделин и Герсбаха, тем убежденнее уповал на спокойную, размеренную жизнь. А для нее этот покой означал мои очередные козни. Она инкриминировала мне «овечью шкуру», сказала, что теперь я прибираю ее к рукам, изменив тактику.
– Поразительно! В чем конкретно ты подозревался?
– Она считала, что я женился на ней ради собственного «спасения», а теперь хочу ее убить, поскольку она не справляется со своей задачей. Говорила, что любит меня, но фантастических моих требований выполнить не в силах и потому опять уезжает в Бостон все обдумать и поискать, как спасти наш брак.
– Понятно.
– Примерно через неделю пришел Герсбах за ее вещами. Она ему звонила из Бостона. Понадобилось что‑то из одежды. И деньги. Мы с ним совершили большую лесную прогулку. Начало осени: солнце, пыль – дивно… и грустно. Я помогал ему пройти в трудных местах. Из‑за ноги он колыхается при ходьбе…
– Ты говорил. Похоже на гондольера. А что он тебе сказал?
– Сказал, что эта херня не укладывается в его голове, он не представляет, как переживет разлад между любимейшими на свете людьми. Еще и скрепил: которые ему дороже жены и собственного ребенка. Он буквально распадается на части. Рушится его мировоззрение.
Рамона рассмеялась, Герцог ее поддержал.
– Потом что было?
– Потом? – сказал Герцог. Он вспомнил трясучку сильного кирпичного лица Герсбаха, поражавшего мясницкой грубостью, пока вам не приоткроется вся глубина его тонких чувств. – Потом вернулись домой, и Герсбах собрал ее вещи. И взял то, ради чего, собственно, приходил, – ее колпачок.
– Шутишь!
– Серьезно.
– Ты так спокойно признаешь…
– Я спокойно признаю одно: что мой идиотизм развратил и извратил их окончательно.
– Ты не спросил ее, что все это значило?
– Спросил. Она сказала, что я утратил право требовать у нее отчета. Что выказываю все то же свое качество: ограниченность. Тогда я спросил, не стал ли уже Валентайн ее любовником.
– Что же она ответила? – Рамона просто сгорала от интереса.
– Что я не оценил даров Герсбаха – как он меня любит, как относится ко мне. Я говорю:– Он же взял из аптечки эту штуку. – Взял, – говорит, – а еще он ночует у нас с Джун, когда приезжает в Бостон, но он мне вместо брата, которого у меня нет, только и всего. – Меня это не очень убедило, и тогда она говорит: – Не дури, Мозес. Ты же знаешь, какой он примитив. Абсолютно не мой тип. Между нами совершенно другого рода близость. Когда в Бостоне он пользуется туалетом, в квартирке не продохнуть. Я знаю, как пахнет его дерьмо. Неужели ты думаешь, что я могу отдаться человеку с таким вонючим дерьмом? – Вот такой она мне дала ответ.
– Как это страшно, Мозес! Неужели так и сказала? Странная женщина. Очень странное существо.
– Это только значит, как много мы знаем друг о друге, Рамона. Маделин была не просто женой: она была воспитательницей. Положительному, уравновешенному, подающему надежды, думающему, старательному недорослю вроде Герцога, с понятием о достоинстве, полагающему, что человеческая жизнь, как и все прочее, суть научная дисциплина, – такому надо преподать урок. И если для кого‑то достоинство, старомодное чувство собственного достоинства, не пустой звук, то ему, конечно, достанется на орехи. |