|
Духовное же страдание им ныне заказано. Личность хороша лишь для юмористической разрядки. А я все так же прикован к папиной боли. Как говорил о себе папа Герцог! Другой без смеха не будет слушать. Сколько достоинства было в его «я».
– Тебе нужно бросать это, – плакала мама. – Бросать.
– И что я тогда буду делать? Работать в похоронном бюро? Как семидесятилетний старик? У которого только и есть сил, что присесть к смертному одру? Это – я? Мыть трупы? Я? Или пойти на кладбище и за грош пристроиться к плакальщикам? Читать Эл малэ рахамим (Боже милостивый (иврит) – начало заупокойной молитвы) – я? Да пусть земля разверзнется и поглотит меня.
– Пойдем, Иона, – ровным, увещевающим голосом говорила мама. – Я поставлю тебе компресс на глаз. Приляжешь.
– Как я прилягу?
– Тебе нужно.
– Что детям будет есть?
– Пойдем, тебе нужно прилечь. Сними рубашку.
Она молча сидела рядом. Он лежал в серой комнате на железной кровати, укрытый стареньким красным русским одеялом – красивый лоб, ровный нос, каштановые усы. И как тогда из темного коридора, так и сейчас эти люди перед его глазами.
Нахман, снова начал он и прервался. Куда он собирается писать Нахману? Лучше дать объявление в «Вестник Виллиджа». И если на то пошло, куда ему слать все остальные письма?
Он пришел к заключению, что жена Нахмана умерла. Видимо, так. Худенькая, длинноногая девушка с темными синусоидами бровей и дугообразным большим ртом покончила с собой, и Нахман потому и убежал (кто его осудит?), что пришлось бы все рассказать Мозесу. Бедняжка, бедняжка, теперь, видимо, и она на кладбище.
Зазвонил телефон – пять, восемь, десять звонков. Герцог взглянул на часы. Поразительно: около шести часов. Куда девался целый день? Телефон звонил, бил прицельно. Он не хотел брать трубку. Но брать надо – он какой‑никакой отец двоих детей. Он протянул руку и услышал Рамону, нетерпеливые нью‑йоркские провода донесли ее веселый голос, звавший наслаждаться жизнью. И не простое наслаждение сулилось, но метафизическое, трансцендентальное, равнозначное разгадке существования. В этом вся Рамона – не заурядная сенсуалистка, но теоретик, жрица в испанском костюме американского кроя, цветочница с прекрасными зубами, румяная, с копной густых, курчавящихся, волнующих черных волос.
– Алло, это Мозес? Какой это номер?
– Комитет помощи армянам.
– А, Мозес! Это ты!
– Из твоих знакомых я один такой старый, что помню Комитет помощи армянам.
– В прошлый раз ты назвался городским моргом. Наверно, ты повеселел. Это Рамона…
– Узнал. – У кого еще такой очаровательно‑заморский, с порхающими верхами голос? – Госпожа испанка.
– La navaja en la liga.
– Я забыл, какие бывают ноги, Рамона.
– Ты определенно в хорошем настроении.
– Намолчался за день.
– Я собиралась позвонить, но в магазине минуты свободной не было. Где ты был вчера?
– Вчера? Где я был… Надо вспомнить…
– Я думала, ты дал деру.
– Я? С какой же стати?
– То есть, ты не собираешься сбегать от меня?
Сбегать от душистой, сексуальной, великодушной Рамоны? Да никогда в жизни. Рамона прошла ад содомский и постигла серьезность наслаждения. Когда мы, цивилизованные существа, станем поистине серьезны? – говорил Кьеркегор. Только познав ад досконально. В противном случае гедонизм и легкомыслие сделают адскими все наши дни. Впрочем, Рамона не признает никаких грехов, кроме одного: грех перед телом, истинным и единственным храмом духа.
– Ты же уезжал вчера из города, – сказала Рамона. |