|
Он затеял везти свое бутлегерское виски на границу, сорвать крупный куш. С Воплонским они назанимали денег, загрузили ящиками тележку. Но до Раузиз‑пойнт они не добрались. По дороге их ограбили, избили и бросили в канаву. Папе Герцогу досталось больше, потому что он сопротивлялся. Грабители изорвали ему одежду, выбили зуб и еще потоптали ногами.
В Монреаль они вернулись на своих двоих. Он зашел к Воплонско‑му в кузницу привести себя в порядок, но распухший, залитый кровью глаз не спрячешь. Во рту дырка. Пальто порвано, рубашка и нижнее белье в крови.
В таком виде он предстал в темной кухне на Наполеон‑стрит. Мы были все в сборе. Стоял пасмурный март, да и вообще свет не баловал это помещение. Пещера и пещера. И мы как бы пещерные люди. – Сара! – сказал он. – Дети! – Он показал порезанное лицо. Развел руки, чтобы мы увидели клочья одежды и белое тело под ними. Вывернул пустые карманы. Кончив показывать, он заплакал, и мы все заплакали вокруг него. Для меня было невыносимо, чтобы кто‑то поднял злую руку на него – на отца, на святое, на короля. Для нас он, конечно, был король. У меня захолонуло сердце от такого ужаса. Любил ли я еще кого‑нибудь так же?
Потом папа Герцог рассказал, как все было.
– Они поджидали нас. Перегородили дорогу. Стащили нас с повозки. Все отобрали.
– Зачем ты защищался? – сказала мама Герцог.
– Все, что у нас было… Все, что я набрал взаймы…
– Тебя же могли убить.
– Они закрыли лица платками. Мне кажется, я узнал…
Мама была не в силах поверить. – Ландслайт (Земляки)? Не может быть. Евреи не поступят так с евреем.
– Нет? – закричал папа. – Почему – нет! Кто сказал – нет! С какой стати им не поступить так!
– Только не евреи! – сказала мама. – Никогда. Никогда! Они не решатся на это! Никогда!
– Дети, не надо плакать. Бедный Воплонский, он еле забрался в постель.
– Иона, – сказала мама, – тебе надо бросать все это.
– А чем жить? Ведь надо жить.
Он стал рассказывать свою жизнь – с детства до сегодняшнего дня. Рассказывая, он плакал. Четырех лет его отдали учиться, взяли из дому. Кормил вшей. В йешиве мальчиком жил впроголодь. Стал бриться, заделался европейцем. Юношей работал у тетки в Кременчуге. В Петербурге по подложным документам десять лет вкушал призрачное счастье. Сидел в тюрьме с уголовниками. Бежал в Америку. Голодал. Чистил конюшни. Побирался. Жил в вечном страхе. А балхов – вечный должник. Спасается от полиции. Берет в жильцы пьяницу. Жену превратил в прислугу. И теперь вот что принес домой детям. Вот что имеет им показать – клочья одежды и синяки.
Закутанный в дешевую пеструю рубаху Герцог предавался размышлениям, туманящим глаза. Под босыми ногами лежал половичок. Локти уперлись в хрупкий стол, голова понурилась. Всего несколько строк написано Нахману.
Эту историю Герцогов, думал он сейчас, я выслушивал, наверно, раз десять в год. Иногда рассказывала мама, иногда он сам. Так что науку беды мы проходили всерьез. Тот крик души для меня и сейчас не пустой звук. Он теснит грудь, перехватывает горло. Хочется открыть рот и выпустить его наружу. Но все это древнее – да‑да, это еврейские древности, идущие от Библии, от библейского понимания личного опыта и судьбы. То, что принесла война, упразднило папины претензии на исключительность его страданий. Были приняты куда более жесткие критерии, в очередной раз окончательные критерии, безразличные к личностям. Усердно и даже радостно излился человеческий дух в этот параграф разрушительной программы. Стоит ли помнить эти частные истории, старые были про старые времена. Я помню. Обязан. А кто еще – кому это важно? Миллионы, сонмища людей погибают в ужасных муках. |