Словно выпотрошили всего, во рту горечь. Навязчивая трезвость утра и белый дневной свет обирают тебя до нитки, прогоняя неясные тени и видения, отнимая твое исконное право предаваться сладким грезам.
Именно так чувствовал себя я, возвращаясь ОТТУДА. Стоило мне проснуться у себя в брэдфордской мансарде, как умирал целый мир. Я жаждал продлить его существование, цеплялся за него, как альпинист за веревку: внизу, подо мной, зияла смертельная пропасть невымышленного, и пальцы до посинения сжимали пеньковую нить надежды. Но разве есть что-нибудь капризнее надежды?
Надежды, которую ты себе придумал?
Она поджидает возле километрового столбика. Нитяные ресницы уныло опущены, янтарные бусинки четок глядят на меня холодно, заплатки бровей приподняты в нетерпении, руки опущены на колени, кулачки сжаты.
Жду игривого «Эй, парень!» — если окликнет, мне будет легче свернуть к ней, найти оправдание своим долгим пешим скитаниям, пошлятине, которую нес Оразд, но она молчит, поэтому я приближаюсь с опаской:
— Не опоздал?
— Не воображай, будто я жду здесь тебя!
И затем:
— Куда ты вчера подевался?
Ага, ты на меня в обиде, мое ситцево-шелковое создание. Ну как объяснить тебе, что я никуда не прихожу и никуда не деваюсь, что меня перебрасывают сюда по капризу какого-то центра мозга, вышедшего из подчинения, что это он заставляет меня метаться между двумя одинаково реальными мирами? Вчера мы шагали рядом, своим плечом я ощущал тепло твоего плеча, ты возбужденно лепетала что-то о нашем доме, о столовой в светло-зеленых тонах, о хрустальной люстре в гостиной, о наших детишках Фебе и Эсмеральде — и внезапно я очнулся на жесткой койке у себя в мансарде, весь потный от напряжения, среди хаотично разбросанной мятой одежды, пустых бутылок, недоеденных, уже с душком консервов и сухих корок хлеба.
Очнулся по единственной причине — так пожелал мой мозг! А от своего мозга разве куда убежишь?
— Еще раз спрашиваю тебя: куда ты вчера подевался?
Я молчу, ведь в противном случае пришлось бы признаться в своей ущербности и, следовательно, признать весь этот принадлежащий ей мир — с его крутыми улочками, пивными автоматами, дуплистыми чинарами и причмокивающими Ораздами — нелепой игрой мысли, жалкой и дурашливой фантасмагорией; тебя самое следовало бы признать всего лишь тряпичным чучелом с нарисованными родинками и набитой шерстяными оческами грудью.
Нет у меня сил сказать тебе это, да и права такого нет. К тому же, какой в этом смысл? Ни ты, ни я не в состоянии ничего изменить…
— Прогуляемся? — предлагаю я в ответ, и ты сердито семенишь рядом, до посинения сжимая свою смешную говорящую прорезь. Мне бы поболтать о чем-нибудь хорошем, хотя вон, как вчера, о меблировке столовой, ни с одной женщиной, кроме тебя, я не разговаривал о мебели и о детях, но сегодня ты хмуришься, держишься настороженно.
Мы шагаем рядом и — признаюсь — мне это приятно, неважно, что ты так необыкновенна, так смешна. Мне приятно рядом с тобой, я стараюсь поймать твой взгляд, но ты отворачиваешься, будто меня вообще тут нет. Что же мне делать? Как объяснить тебе же, что ты не существуешь, что ты порождена моей болезнью, а я не в силах что-либо изменить? Вот именно, не в силах.
Как бы мне ни хотелось, что бы я ни предпринял, настоящей тебе не стать, так и останешься плодом моей болезненной фантазии: да и я настоящим не стану, ведь рядом с тобой шагаю не я, а мой фантом; рядом с тобой — мое трехмерное изображение, на самом деле я, скрестив руки на груди, лежу в мансарде и оказаться здесь иначе, как в виде выдумки, не могу, причем выдумка эта не в моей власти — словом, сам я перенестись сюда не в состоянии, в игре участвует только мой мозг, он в ней единственное основание и единственный диктатор, я, мы и всё, что нас связывает, зависит только от переменчивой игры устройства, которое находится в моей черепной коробке. |