На секунду ему почудилось, будто все это лишь сон и он вот вот проснется. Он резко обернулся.
Это был не сон. Внизу был город, и он горел. Внизу были огонь и смерть, и это, несмотря ни на что, касалось его. Теперь уже было не разобрать,
что уцелело, а что взлетело на воздух, он видел лишь дым и огонь, все остальное расплывалось перед глазами, да это и не имело значения – город
горел. Город, казавшийся застрахованным от перемен. Застрахованным от перемен и неуязвимым, как лагерь.
Его охватил ужас. Ему вдруг показалось, что сзади со сторожевых вышек на него смотрят дула всех пулеметов лагеря. Он посмотрел назад. Там все
было по прежнему. Вышки были пусты. На дорожках тоже никого не было видно. Но это не помогло – дикий страх, словно чья то цепкая рука, схватил
его за загривок и принялся безжалостно трясти. Он схватил пальто и куртку и пополз обратно. При этом он то и дело запутывался в полах
лебенталевского пальто, стонал, бормотал проклятья, вырывал его из под колен и полз дальше, к бараку, спеша изо всех сил, возбужденный и
растерянный, словно кроме смерти он спасался от чего то еще.
Глава вторая
Барак 22 был разделен на две половины, каждая из которых состояла из двух секций. Во второй секции правого крыла обитали ветераны. Здесь было
особенно сыро и тесно, но это мало заботило их; важно, что они были вместе. Это придавало им силы. Смерть так же заразительна, как и тиф, и в
одиночку, как ни сопротивляйся, очень легко загнуться, когда вокруг все только и делают, что подыхают. Вместе легче было выстоять. Если кто то,
не выдержав, прекращал сопротивление, ему помогали товарищи. Ветераны не умирали в Малом лагере дольше других не потому, что им доставалось
больше пищи; они не умирали потому, что сумели сохранить волю к борьбе.
В том закутке, где обосновались ветераны, лежало сто тридцать четыре скелета. Рассчитан он был на сорок человек. Койками служили деревянные
нары, в четыре яруса, голые или покрытые старой, гнилой соломой. Было всего лишь несколько грязных одеял, из за которых каждый раз, как только
умирали их владельцы, вспыхивала ожесточенная борьба. На каждой «койке» лежало по крайней мере три четыре человека. Вчетвером было тесно даже
скелетам – плечи и бедра не становились уже: кости не усыхали, как мышцы. Немного просторнее было, если все ложились на бок, как сардины в
банке, и все же по ночам то и дело раздавался глухой удар, означавший, что кто то во сне свалился вниз. Многие спали сидя на корточках. А те
счастливчики, чьи соседи по «койке» умерли еще вечером и были вынесены из барака, могли наконец хотя бы одну ночь, прежде чем поступит
пополнение, поспать нормально.
Ветераны отвоевали себе угол слева от двери. Их оставалось двенадцать человек. Два месяца назад их было сорок четыре. Зима доконала их. Все они
знали, что находятся на последней стадии: рацион все уменьшался, а иногда им вообще ничего не давали день или два. В такие дни кучи трупов перед
бараками росли на глазах.
Один из двенадцати свихнулся и считал себя немецкой овчаркой. У него не было ушей: он лишился их, когда эсэсовцы использовали его вместо чучела
для натаскивания сторожевых собак. Самого младшего, парнишку из Чехословакии, звали Карел. Родителей его уже не было в живых – их прах стал
удобрением на картофельном поле одного добропорядочного крестьянина в деревне Вестлаге: пепел сожженных в крематории насыпался в мешки и
продавался как искусственное удобрение. Он был богат фосфором и кальцием. Карел носил красную нашивку политического заключенного. Ему было
одиннадцать лет. |