И я маюсь в неведении: что оказалось сильнее — твоя усталость или его «все на защиту отечества!»?
Я успел отоспаться после «сияний», всласть помаялся радикулитом и теперь с обычной тоской выглядываю из себя: и туда пойдешь — покоя не найдешь, и туда пойдешь — себя потеряешь. Но скоро уже и ехать. Был на днях, перед отъездом в Красноярск, Гена Сапронов, он все-таки намерен издавать мою книжку. Я не сопротивляюсь: ни одной книжки в иркутской торговле нет. Но, как я понял, собирается Гена по-дружески обратиться к тебе все за тем же — за «словом». Я пытался его вразумить: пожалейте вы Валентина, он не менее пятнадцати «слов» обо мне сказал, пожалейте. «Пусть сам решит, — отвечал Гена, — прочитав повесть, пусть решит… Может быть, сам захочет написать». Что такое «сам», когда делается предложение, я знаю. Поэтому и пишу тебе. Ни в коем случае, если даже один слабый писк раздастся в тебе, ищущий покоя и меры, не соглашайся по дружеским и «мобилизационным» мотивам. И мне будет легче, если ты не станешь себя неволить. Книжку вполне можно давать без всякого «слова». Все слова, которые найдешь нужным сказать, скажешь потом при встрече. Я испытываю облегчение оттого, что дотянул все-таки до победного конца эту работу, а от исполнения ее ни удовлетворения, ни облегчения нет. В 70 лет детей рожать лестно, но вот беда — худосочные получаются дети.
Пора подводить итоги. Собираюсь я дописать недостающую для «Сибири» главу о Транссибе, задолжал очерк о Прохоровском поле и хочу переписать старый «очерк одной поездки» под названием «Вниз и вверх по течению». И все это придется делать через силу: ибо обещано или не доделано в свое время. А сам бы и совсем ничего не делал. Без всяких угрызений совести.
В. Курбатов — В. Распутину
4 ноября 2003 г.
Псков
Сто раз хотел написать, но все не знал, как долго ты будешь в Иркутске. Хоть бы узнать, как прошло «Сияние», что определилось — продолжать ли? Достаточно ли прежних сил и форм сопротивления? Или надо искать новые?
Я прочитал твою повесть (Геннадий просит о послесловии). Сердце мое еще болит, и мне пока больше хочется обнять тебя (как ты вынес эту боль, пока писал, растравляя сердце?). Большего не скажу, а малое само, как репей, хватается.
Опять я про публицистику. Она, верно, сильно необходима, но не всегда точно расписана по персонажам. Никак мне в устах младшего Ивана не кажутся убедительными его иронические замечания о школьной реформе. Какой бы он ни был сын Тамары Ивановны, а все равно мимо ушей пропустит или, во всяком случае, не в этих словах скажет. Именно из-за его молодости весь разговор и высота проблематики съезжают вниз, недоверие мешает пережить проблему всерьез. Да и можно ли об этом в двух абзацах? И вроде — тоже из пустяков — я не стал бы прокурора определять «бальзаковским возрастом». Это она о себе еще сказать могла, а ни Тамара Ивановна, ни автор — нет, не их это термин. И не дал бы шепелявить злые мысли о конце русской истории бомжу с бульвара Постышева. Понятно, что в шепелявом рту они особенно отвратительны, но именно из-за того, что приходится пробираться сквозь шепелявость, не опасны. А они слишком нешуточны. Это пустяки, но пустяки важные. Обо всем остальном — в послесловии: там боль, кровь, крик, злость. Там счастье, что ты, как прежде, силен в женских характерах и всё остаешься в них единственным по глубине и непостижимой правде.
И вспоминаю теперь твой свет и покой на Байкале и в Тальцах и со смятением думаю, что это уже было в тебе, ты уже пережил это и был в каком-то уж другом, дальнем мире, а мы не видели. И я кобенился, совершал «подвиг Геракла» и не видел этой твоей раны. Прости. И речью твоей в театре был немного смущен. |