А я, грешный, очень не люблю и всегда бегаю публичных встреч. Другое дело — поговорить вдвоем, втроем с близкими людьми, а с чужими, неизвестными — каторга и каторга. И при этом меня никто не спрашивает. Да и то: тебя привезли, израсходовали деньги — отрабатывай.
Впрочем, ты это по себе не хуже меня знаешь, только и разницы, что твое слово действенно и необходимо, — не грех и время потратить. А я всегда стесняюсь выходить на люди, словно меня принимают за другого, и тараторю со скоростью света, чтобы как можно скорее отбарабанить и спрятаться. Сейчас же и вовсе не знаю, чего говорить. Был какой-никакой народ, и ты его слышал, чувствовал себя его частью. А теперь он рассыпался и ты с ним. Всяк на особицу и будто всяк во что-то играет: одни в патриотизм, другие в либерализм, но те и другие внутренне уже не верят в подлинность своих убеждений, как актеры в спектаклях. Вернулся, отклеил усы и бороду — и в халат, к себе, в свою малую малость, к своей нищете или своим швейцарским счетам, без разницы.
Пока в церкви стоишь, еще ничего — детки причащаются, батюшка говорит, иконы в сердце глядят. А вышел — всё с новой строки.
Подкралось какое-то опасное неверие ни во что, порог последней усталости, когда вдруг видишь, что всю жизнь писал на воде и все уносилось, когда еще и точка не была поставлена. А уж замолчать не можешь, потому что точка — это просто смерть, и вот встаешь, подхватываешь свой камень и опять вперед, пока он обратно не откатится. Я долго обманывал себя экзистенциальным лжегероизмом — что и всякий человек так, только он не видит, а ты видишь — и потому молодец.
Прости меня, Валентин. Тебе вооружаться надо, тебе силы нужны, а тут я со своим нытьем. Пройдет. Минута такая. Вот поеду на землю — и поправлюсь. Ухвачусь за траву.
В. Курбатов — В. Распутину
18 июня 2004 г.
Псков
Хочется сказать, как турецкие чистильщики, «коллега» (ведь ты уже, верно, как и я, на шести сотках сидишь?). Я-то уж давно сижу, сердце врачую. И радуюсь бесконечным дождям, которые освобождают меня от «полевых» работ для стола. Пишу свои обычные пустяки. Сначала предисловие к Берестову писал, потом к Краснову. Своего уже много лет не пишу и не знаю, есть ли оно, свое-то? Просьбы выполняю. И, сохрани Бог, просьбы кончатся, тут и онемею, ведь надо будет самому думать. А чем думать- то? Отвык уже.
Савва все звонит, зовет семо и овамо а я только успеваю отговариваться. Изоврался весь. Душа давно просит покоя и на людях чувствует себя скверно. Хоть до августа хочу посидеть. А лучше бы до сентября, до толстовских сидений, от которых уж и не увернуться, — впрягся в помощники. Толстой уже надеется. Савва же зовет 2-го в Ярославль на фестиваль Е. Колобова, которого он не знал, но вот сочинил фестиваль, попечительный совет собрал, куда и меня засунул, хотя я Колобова видел меньше его.
А тех, кто действительно знал его, с кем тот работал, кто до звука его понимал, не зовет, потому что боится их знания. Беда, да и только! Вот сижу и придумываю вескую причину, как отговориться. Сердце взялось за меня с такой нешуточной энергией, что я уж и не знаю, как отбиваться. Ни уколы, ни капельницы не в помощь, только шесть соток, где можно глядеть себе в окно на старую яблоню до небес, на облака и дожди и думать что-нибудь неторопливобессмысленное («выражать на лице, что сидишь на крыльце»). Слава Богу, ни телефона тебе, ни телевизора. Один проигрыватель привез с Моцартами и Шубертами, с Гаврилиным и Свиридовым и ими и утешаюсь.
А вы, говорят, с Сапроновым к Марии Семеновне собираетесь? Дай Бог! Она храбриться-то храбрится, а сил там осталось чуток. И что-то мне кажется, что ей больше всего хочется увидеть именно тебя. Словно с твоим приездом она и за Виктора Петровича окончательно успокоится, словно прощения ему испросит, потому что никому ведь не скажешь, что она болела за его срывы больше всех нас, вместе взятых, потому что сама часто душой на стороне противников была. |