- Я не знаю, который именно болит. Может, все сразу. Их, все надо
повыдергать и вставить искусственные. Пойти к этим олтонским живодерам,
которые вырывают зубы и в тот же день вставляют протезы. Прямо в десны.
- Ты это серьезно?
- Еще бы. Ведь это садисты, Питер. Тупоумные садисты.
- Быть не может, - сказал я.
Пока мы спускались с холма, печка оттаяла и теперь заработала; грязный
воздух, подогретый в ржавых трубах, обдувал мне ноги. Каждое утро я
радовался этому, как спасению. Предвкушая близкий уют, я включил радио.
Узкая, как у термометра, шкала засветилась неярким оранжевым светом. Когда
лампы нагрелись, хриплые и надтреснутые ночные голоса запели в ясном
голубом утре. Волосы у меня на голове зашевелились, мурашки забегали по
затылку; так поют негры и батраки на юге - голоса словно с трудом
пробирались по мелодии, срываясь, падая, взбираясь на крутизну; и в этом
холмистом просторе мне виделась моя родина. В песне была вся Америка:
сосны до неба, океаны хлопка, бурные, безбрежные прерии Запада,
пронизанные призрачными голосами, надрывными от любви, наполнили затхлую
кабину "бьюика". Рекламная передача насмешливо и вкрадчиво баюкала меня,
нашептывала про города, где я мечтал побывать, а потом песня зазвучала,
будто перестук колес, неотвратимо увлекая певца, как бродягу, все вперед,
она захватила и нас с отцом, и мы, неотвратимые, подобно ей, понеслись
через горы и равнины нашей многострадальной страны, и нам было тепло,
несмотря на лютый мороз. В те времена радио уносило меня в будущее, и я
становился всемогущим: в шкафах у меня полным-полно красивой одежды, кожа
- гладкая и белая, как молоко, и я, в ореоле богатства и славы, пишу
картины, божественно спокойные, как у Вермеера. Я знал, что этот Вермеер
был безвестен и беден, но утешался тем, что он жил в отсталые времена. А
мое время не отсталое, про это я читал в журналах. Правда, во всем
Олтонском округе только мы с мамой, наверное, и знали про Вермеера; но в
больших городах, конечно, тысячи людей его знают, и все они богачи. Меня
окружают вазы и полированная мебель. На тугой скатерти лежит хлеб, залитый
светом, весь в сахарных блестках, как на полотне пуантилиста. За решеткой
балкона высится город вечного солнца, Нью-Йорк, мерцая миллионами окон. По
комнате с белыми стенами гуляет ветерок, он пахнет гипсом и гвоздикой. В
дверях стоит женщина, отражаясь, как в зеркале, в гладких панелях, и
смотрит на меня; нижняя губка у нее полная и чуть припухшая, как у девушки
в синем тюрбане на картине из Гаагской галереи. Среди всех этих видений,
которые песня быстрой кистью набрасывала передо мной, было лишь одно
пустое место - картина, которую я так прекрасно, свободно и неповторимо
писал. Я не мог увидеть свое произведение; но его бесформенное сияние было
в центре всего, словно ядро кометы, в хвосте которой я увлекал отца за
собой сквозь наполненное ожиданием пространство нашей поющей страны. |