Но, когда она уходила, он начинал грустно насвистывать
свои бесконечные песни и долго расхаживал по комнате, уныло шаркая ногами.
Часто прибегала Саша, всегда нахмуренная, всегда торопливая и почему-то все более угловатая, резкая.
Как-то, когда Павел вышел в сени провожать ее и не затворил дверь за собой, мать услыхала быстрый разговор:
-- Вы понесете знамя? -- тихо спросила девушка.
-- Я.
-- Это решено?
-- Да. Это мое право.
-- Снова тюрьма?!
Павел молчал.
-- Вы не могли бы... -- начала она и остановилась.
-- Что? -- спросил Павел.
-- Уступить другому...
-- Нет! -- громко сказал он.
-- Подумайте, вы такой влиятельный, вас любят!.. Вы и Находка -- первые здесь, -- сколько можете вы сделать на свободе, -- подумайте! А
ведь за это вас сошлют -- далеко, надолго!
Матери показалось, что в голосе девушки звучат знакомые чувства -- тоска и страх. И слова Саши стали падать на сердце ей, точно крупные
капли ледяной воды.
-- Нет, я решил! -- сказал Павел. -- От этого я не откажусь ни за что.
-- Даже если я буду просить?..
Павел вдруг заговорил быстро и как-то особенно строго:
-- Вы не должны так говорить, -- что вы? Вы не должны!
-- Я человек! -- тихонько сказала она.
-- Хороший человек! -- тоже тихо, но как-то особенно, точно он задыхался, заговорил Павел. -- Дорогой мне человек. И -- поэтому... поэтому
не надо так говорить...
-- Прощай! -- сказала девушка.
По стуку се каблуков мать поняла, что она пошла быстро, почти побежала. Павел ушел за ней во двор.
Тяжелый, давящий испуг обнял грудь матери. Она не понимала, о чем говорилось, но чувствовала, что впереди ее ждет горе.
"Что он хочет делать?" Павел возвратился вместе с Андреем; хохол говорил, качая головой:
-- Эх, Исайка, Исайка, -- что с ним делать?
-- Надо посоветовать ему, чтобы он оставил свои затеи! -- хмуро сказал Павел.
-- Паша, что ты хочешь делать? -- спросила мать, опустив голову.
-- Когда? Сейчас?
-- Первого... Первого мая?
-- Ага! -- воскликнул Павел, понизив голос. -- Я понесу знамя наше, -- пойду с ним впереди всех. За это меня, вероятно, снова посадят в
тюрьму.
Глазам матери стало горячо, и во рту у нее явилась неприятная сухость. Он взял ее руку, погладил.
-- Это нужно, пойми!
-- Я ничего не говорю! -- сказала она, медленно подняв голову. И, когда глаза ее встретились с упрямым блеском его глаз, снова согнула
шею.
Он выпустил ее руку, вздохнул и заговорил с упреком:
-- Не горевать тебе, а радоваться надо бы. |