Изменить размер шрифта - +

И скромный маленький еврей Гедали, мечтающий об Интернационале добрых людей, не может этот Интернационал найти – ничто никого не связывает. Вот это же ощущение взаимного мучительства проходит через весь рассказ Бабеля «Иван-да-Марья»: «Мучай нас, – сказал он (капитан корабля. – Д.Б.) чуть слышно и вытянул шею, – мучай нас, Карл… Ты не смеешь мучить Россию, Карл». И в этой самой России такие же русские, как герой, убивают его, потому что нет никакой общей основы, никакого нового базиса, на котором можно было бы договориться.

Мне кажется, что типологически Бабель наследует Гоголю. Бабель, как и Гоголь, обладает повышенной способностью к созданию художественных топосов, к созданию и формированию миров. Вот как Бабель создал Одессу, так же Гоголь создал Диканьку, выдумал Украину. До сих пор вся Украина разговаривает фразами из Гоголя. Соответственно, фразами из Бабеля разговаривает вся Одесса, живёт в рамках созданного им мифа.

Аналогом «Конармии» мне представляется «Тарас Бульба». Почему я пришёл к этой мысли? Как раз благодаря одному из ваших вопросов, где меня спросили: «Ведь Гоголь ненавидит по большому счёту жестокость. Почему же он упивается характером Тараса?» А это попытка интеллигента полюбить зверство, попытка интеллигента полюбить жестокость. Гоголь не восхищается нравами Сечи, но он, Гомер российской словесности, как его называли, пытается беспристрастно воспеть величие, воспеть зверство. И всё равно у него не получается! Всё равно и Андрия жалко, и Остапа жалко, и Тараса жалко. Всё равно жалость к убитой, изуродованной, утраченной жизни побеждает. Точно так же когда какого-нибудь начдива – с огромными ногами, с огромными каблуками, мощного такого кентавра! – воспевает Бабель, мы всё равно чувствуем в «Конармии» больше жалости к людям, нежели упоения зверством.

Как правило, попытка интеллигента полюбить жестокость заканчивается довольно трагически, заканчивается довольно беспросветно. И «Тарас Бульба» – трагическое произведение. Оно, конечно, и о русской силе, и о русской воле, но и о трагизме, и о бессмысленности жертвы, и о бессмысленности гибели. И когда Гоголь говорит: «Да разве найдутся на свете такие огни, муки и такая сила, которая бы пересилила русскую силу!» – мы понимаем его восхищение. Но понимаем и то, что всё-таки человечность, гуманизм в нём сильнее этого трубного звука, этого звона литавр, на котором вся эта вещь стоит.

Мне кажется, что и в «Конармии» Бабель всё время пытается заставить себя полюбить чужое – и не может. Всё равно он не выйдет из своих интеллигентских убеждений, как бы ни пытался их сломать. Ведь именно в «Конармии» появилось это выражение: «таинственная кривая ленинской прямой» – совершенно точный образ ползучего ленинского прагматизма. Я уже не говорю о том, что замечательный бабелевский лаконизм, бабелевские лакуны, недоговорённости – это тоже способ писать такую литературу, которая, формально оставаясь очень просоветской, всё о катастрофе, о зверстве Гражданской войны рассказала.

По-моему, самый лучший и самый страшный рассказ Бабеля – «Иваны». Это рассказ о дьяконе Иване Аггееве и конвоирующем его другом Иване, Акинфиеве. Дьякон дважды дезертировал, и вот его поймали… Эти два Ивана – два лика народа. Один – несчастный беглец, который просит «отписать в город Касимов, пущай моя супруга плачет обо мне», а второй – злобный казачок. «Ты ведь зверь», – говорит ему лекпом. «Стоит Ваня за комиссариков. Ох, стоит…» – говорит о нём кучер. «Эх, кровиночка ты моя горькая, власть ты моя совецкая!» – рвёт на себе в припадке ворот этот Иван. И в конце рассказа: «Вань, – говорил он дьякону, – большую ты, Вань, промашку дал.

Быстрый переход