|
С клубами дыма, наподобие комикса, выпускают скупые свои слова. Их слова не смешны. В темной глубине двора белыми прямоугольниками проступает не снятое вечером белье. На веранде угадываются контуры женщины, молча следящей за игрой мужчин. Морская свежесть постепенно до ходит до самых отдаленных улиц. Встать на цыпочки, замереть, уловить трепетными ноздрями аромат водорослей, и, закрыв на минуту глаза, вспомнить совсем иную свежесть — рожденную не вечерним бризом, не запахом остывающего песка, но упоительным настоем хвои и трав — свежесть лесного утра. Лучи солнца наискось пронизывают янтарные верхушки сосен и теряются где-то внизу, в коричневых загрубевших стволах, в папоротниках, влажных от росы. Свет еще рассеян, тени не наведены на резкость, а цвета едва угадываются. Волнисто лежащая на траве скатерть. Завтрак в лесу. Натюрморт с розовым термосом, ломтиками ветчины и ползущим по ложке муравьем. Несколько открытых, с поднятыми, как у рояля, крышками консервных банок. На пеньке плетеная корзинка с хлебом. Парящая над скатертью безвольная рука — не собранная ни в один жест, не преследующая ни одной цели. Неуверенное, неточное движение. Короче говоря, берите кто что хочет: легкий взмах, Утомленный ожиданием, муравей начинает суетливо подбираться к ветчине. Порывом ветра салфетку прибивает к термосу. Хочешь еще чаю? Не знаю. Нет. Просто не успеть уже, наверное. Во сне ли, в бреду, в своем ли инобытии я плакал о тех, кто метался в пылающих небоскребах, о тех, кто погибал под бомбами, о неспасшихся и спасшихся, я плакал обо всем человечестве. Ничего не желал я так страстно, как проснуться, но в соответствии с вывернутым временем сна догадывался, что лишен возможности прервать его в любом месте, что должен досмотреть его до конца, до того, по крайней мере, места, где его странная логика найдет приемлемое для себя воплощение. Следовало ли из этого, что я должен был смотреть все подряд, или можно было ограничиться важнейшими — так сказать, сюжетообразующими — фрагментами? Такой подход был допустим хотя бы уже потому, что события не распределяются во времени равномерно, они то заставляют себя ждать, то возникают вдруг в немыслимом количестве, вовсе не заботясь о едином историческом ритме. Да и в конце концов, то, что является событием для одного, не обязательно будет таковым для другого. Иными словами: мог ли я выбирать? Этот задаваемый в бреду вопрос осложнялся тем, что речь в нем шла о событиях (еще?) не состоявшихся, и это чрезвычайно затрудняло задачу полноценного выбора. Пользуясь своим необычным положением, я был вправе оставить такой вопрос без ответа, но мне вдруг пришло в голову, что выбор, должно быть, уже осуществлен. Я не представлял, как устроена наблюдаемая мной действительность, но понимал, что в качестве моего сна она рассчитана в первую очередь на меня и не содержит не важных для меня вещей. Только этим я могу объяснить, что, скажем, арест президента Милошевича занял в этом сне столь незначительное место. И хотя этот арест был той точкой, без которой, по словам Анри, рушились все пиаровские конструкции НАТО, на меня он уже не произвел почти никакого впечатления. Да, Милошевич не был мне ни близок, ни даже симпатичен, и все-таки, глядя, как в окружении нескольких конвоиров он пересекает летное поле, я подумал, что есть в нем некая стать, скорбное достоинство побежденного, которого — в этом я был уверен — не обнаружил бы в подобном случае ни один из его западных коллег. Впрочем, подобный случай им пока не грозил: не было еще в мире трибунала, который осмелился бы привлечь их к ответственности за преступления. Уже ступив на трап натовского самолета, Милошевич обернулся к конвоирам. В его взгляде боролись ирония, разочарование и растерянность. От работающих винтов волнами уходила осенняя белградская трава. Прощайте, братья сербы. Одними губами сказал. Братья потупились и ничего не ответили. Так же молча продолжали они стоять, когда самолет тронулся с места и, набрав скорость, плавно взмыл в небо. |