Но, побитое и потертое, это мое, обычное, обжитое за почти сорок лет тело. Просто с непривычки оно кажется странным. Чужим настолько, что я не сразу понимаю, как им двигать, а когда понимаю – торопливо отворачиваюсь от зеркала, словно боюсь увидеть лишнее.
Первое прикосновение горячей воды поднимает дыбом каждый волосок, заставляет содрогнуться и замычать от наслаждения. Первый ковшик, вылитый на голову, рассылает по всему телу стаи мурашек; от намоченных волос отчетливо тянет копченым мясом, но теперь это не беда, это я теперь исправлю…
Сидя в парной, машинально похлопывая себя веником по коленям и сглатывая голодную слюну с металлическим привкусом, я думаю о саспыге и о тех, кто ел ее. Верчу все, что знаю, пытаясь сложить в целое, но какого-то кусочка не хватает, как будто я помню не все и только новая охота может вернуть воспоминания о старой. Я уже не очень хочу помогать Саньке добывать саспыгу: меня тревожит то, что случилось с Сычом, и с Мишкой, и особенно с Ильей. Но они-то всем довольны! И, наверное, считают, что им не о чем печалиться. От печалей они освобождены… Вот что я должна принести из тех мест, куда людям ходить не положено: новое освобождение для тех, кто не застал прошлое.
Но я не хочу.
Но я вспоминаю, как веревочный жгут обматывается вокруг самого себя, и понимаю: это не мне решать.
Ненавижу истории, которые нельзя рассказывать…
Струйки пота стекают по лбу, по груди, по спине; пот облегает меня, как блестящий скользкий кокон. Я опускаю отяжелевшую голову к коленям; в набухающей красным темноте белый снег валит на зеленую траву, плывет белое Асино лицо в ядовито-зеленой кайме химзащиты. Покачиваясь, я торопливо выбираюсь из парной; сидя в предбаннике и дожидаясь, когда голова перестанет кружиться, все думаю: но зачем им это, зачем?
* * *
…Тело пахнет пихтовой смолой и малиной, волосы – шампунем: запах с непривычки резкий, отвлекающий. Кожа горит, а мышцы, впервые за много дней расслабленные и прогретые, приятно ноют. Я торопливо доедаю бутерброд с вареньем из ревеня (Наташа две недели назад собирала) и сметаной – тем, что здесь называют сметаной, невероятно жирной, почти твердой массой с едва уловимой кислинкой. Так хорошо… если забыть, зачем я притащилась в «Кайчи». Пора сдаваться: слышно, как Аркадьевна в доме шумит краном и брякает тарелками. Тому, кто отвлечет ее от мытья посуды, она обрадуется, и тогда, может, все пройдет легче. Мелкие хитрости мелких людей.
Я не успеваю войти в дом – Аркадьевна выходит сама; в руках у нее две белоснежных фарфоровых чашки, наполненных черным. Две! В комнате Аркадьевны стоит кофемашина; об этом все знают, но никто этот агрегат даже в глаза не видел и никогда на этот кофе не покушался. Все идет совсем не так, как я предполагала, вообще все, но почему-то больше всего меня поражает, что у Аркадьевны есть вторая кофейная чашка.
Аркадьевна сует ее мне в руки, садится рядом, вытаскивает сигареты. Поймав мой тоскливый взгляд, протягивает пачку. Я прикуриваю, украдкой рассматривая ее лицо.
Когда мы познакомились, Вера – тогда еще просто Вера – была шумной и невыносимо энергичной женщиной под сорок, готовой на любые подвиги и безумства ради выживания ее мечты – собственной конной турбазы. Тогда она казалась мне почти старой. Она по-прежнему шумна, энергична и кажется почти старой. Но что-то изменилось, и дело не только в опыте, усталости и заметном налете выгорания. Внутри Веры словно поселился кто-то еще, невидимый, никак не проявляющий себя, но создающий вокруг неуловимое марево. Что-то вроде гудения трансформатора. Мне вдруг хочется спросить Веру, почему она больше не поднимается наверх. Только ли потому, что не может и на минуту оставить «Кайчи»?
Аркадьевна взмахивает дымящейся сигаретой:
– Ну, что ты там объяснять собиралась?
Я обхватываю обеими ладонями снежно-белый, идеально чистый горячий фарфор. |