Будь она другой, он не полюбил бы ее так,
это ясно; счастьем своим он обязан ее душевной доброте и удивительному благородству, которое исходило от нее, как тепло от огня. Гибкостью и
глубиной ума, широтой познаний Поланецкий ее превосходил и видел это, но благодаря ей, и только ей, все заложенное в нем становилось возвышенней
и совершенней. И принципы, которыми он руководствовался и которые оставались мертвой теорией, пока были достоянием рассудка, тоже благодаря ей
проникали в сердце, обретая истинную жизнь. “Не только своим счастьем, - думал он, - но и тем, каким я стал, я обязан ей”. И он даже несколько
разочаровался в себе, придя к заключению, что женись он на женщине не такой, и сам стал бы совсем не тем. Казалось порой даже странным, как это
она могла его полюбить, но вспомнились ее слова о “службе божией”, и все становилось понятно. Супружество для такой женщины тоже означало
“службу божию”, - любовь была для нее не стихийной, неподвластной силой, а сознательным актом доброй воли: служением обету, христианскому
закону, нравственному долгу. Марыня любила его, потому что он был ей мужем. Такой уж она была - и все тут! Поланецкий долго не понимал, что
добродетели, перед которыми он преклоняется, внушены еще евангельскими заповедями, верности которым не убило в ней воспитание. Быть может,
воспитывали ее недостаточно старательно, но научить научили с детства, что богу надо служить, а не прислуживать.
Впрочем, и не доискиваясь, почему она такая, какая есть, Поланецкий все больше ею восторгался, уважал ее и любил. А Марыня при виде этого
не возомнила о себе, не забывая, что не всегда было так хорошо, помня о выпавших на ее долю испытаниях, - понимая: она вела себя правильно и
вознаграждена за свое терпение. И было отрадно это сознавать, зная притом, что, поправившись, она очень похорошела и горячо любима. Стах,
которого она раньше немного побаивалась, часто склонял теперь свою темноволосую голову ем на колени, и, глядя на него, она с тихой радостью
думала: “Кротким нравом господин этот не отличается, и если уж делает так, значит, ужасно любит”. Счастью ее не было границ. И, преисполненная
признательности, она сама отвечала ему беспредельной любовью.
Светлым лучиком в доме был и юный “ария”. Бывал он, правда, и криклив, но зато, ублаготворенный, такими разнообразными возгласами
свидетельствовал свое удовольствие, что все домочадцы обоего пола собирались у кроватки, где он лежал в своей излюбленной позе, задрав ножки
кверху под прямым углом. Марыня прикрывала его, называя “противным мальчишкой”, он же, как пристало человеку с характером, продолжал брыкаться,
поминутно сбрасывая одеяльце и показывая свои беззубые десны, смеясь и гукая на все лады: то чирикая, как воробышек, то воркуя по-голубиному, то
мяукая, то попискивая, словно обезьянка уистити. И мать, и няня разговаривали с ним, случалось, целыми часами, а старик Васковский, который души
в нем не чаял, утверждал с полной серьезностью, что это “речь эзотерическая” и, ежели записать ее на фонограф, очень поможет ученым проникнуть в
тайны астральной жизни, во всяком случае, многое подсказала бы на этот счет.
Так проходили зимние месяцы в доме Поланецких. В феврале Поланецкий стал часто уезжать по делам, а вернувшись, подолгу советовался о чем-то
с Бигелем. Но с середины февраля засел неотлучно дома, выбираясь только в контору или покататься иногда с Марыней и маленьким Стасем. Их не
богатую событиями, но исполненную покоя и счастья жизнь разнообразили городские новости, которые приносила чаще всего пани Бигель. |