|
— А знаете, что было потом? Я думал, как объяснить им, почему взрослые дяди в красивых кафтанах забрали у них последнее. То, на что они честно заработали. Я, конечно, выкрутился, но вопреки, а не благодаря. Понятно теперь?
— Я не знал… — прохрипел судья. — Белозёров сказал…
— Белозёров сказал — подпиши и вы подписали. Не спросив, не проверив, не подумав. — Я усмехнулся. — А потом, когда этого оказалось мало, подписали ещё одну бумагу. Пени на долг Кирилла. Восемьсот серебра превратились в две тысячи. Человек, который много лет держал трактир, чуть не сел в долговую яму. За что? За то, что не смог вовремя заплатить по векселю, который вы же и раздули втрое.
Мокрицын сполз по стене. Сел прямо на пол, не заботясь о дорогом кафтане. Лицо его стало серым, как застиранная тряпка.
— Я не думал… — повторял он как заведённый. — Не думал…
— Вот именно. Не думал. Ты судья, который должен знать все о законе и о городе, но ты жрал, брал деньги и не думал.
Я отошёл к окну. Сложил руки на груди. За стеклом шла обычная жизнь — люди, телеги, собаки. Мир, которому плевать на голодных детей и продажных судей.
— Так что нет, — сказал я спокойно. — Не нужно мне ваших услуг. Долг я закрою сам. Впритык, но закрою, а вы живите как жили. Еда, одышка и могила.
Воцарилось тяжелое молчание. Потом — шорох ткани, сопение. Мокрицын поднимался с пола. Когда он заговорил, голос его был хриплым и надтреснутым.
— Александр.
Я не обернулся.
— Я виноват.
Молчание.
— Виноват перед тобой. Перед детьми и Кириллом. Не думал, что подписываю. Не хотел знать. Белозеров приносил бумажки — я подписывал и даже не думал о том, что творю. — Он всхлипнул. — Скотина я. Жирная продажная скотина.
Я молчал.
— Пени отменю, — голос судьи окреп. — Все до единой. Проценты спишу. Останется восемьсот — тело долга. Отдашь когда сможешь.
Я не двинулся.
— И ещё… — он сглотнул. — Шестьсот серебра. Сверху. Прямо сейчас. За… за лечение и за детей. За всё, что я натворил.
Я медленно обернулся.
Мокрицын стоял посреди кабинета. Кафтан измят, лицо в пятнах, глаза красные. Жалкое зрелище. Но в его глазах я увидел настоящий, непритворный стыд человека, который впервые увидел себя со стороны.
— Пожалуйста, — прошептал он.
Я смотрел на него и думал. Шестьсот серебра — это материалы для «Веверина». Мебель, посуда, ткани, а списанные пени — это свобода. Но главное я преподал урок, который этот человек запомнит до конца своих дней.
Пауза длилась вечность.
— Бумагу, — сказал я наконец. — Сейчас. При мне.
Мокрицын метнулся к столу Кирилла.
Схватил перо, чернильницу, чистый лист. Движения его были резкие, суетливые, как у человека, который боится передумать. Он плюхнулся на стул, обмакнул перо и начал писать.
Я стоял у окна и смотрел. Не подгонял, не подсказывал. Пусть сам.
Перо скрипело по бумаге. Мокрицын писал быстро, почерк прыгал, буквы наползали друг на друга. Рука его дрожала, но он не останавливался, выводя строчку за строчкой, слово за словом.
— «Я, судья городского суда Игнат Савельевич Мокрицын…» — бормотал он себе под нос, — «…настоящим аннулирую все штрафные санкции, пени и проценты по векселю, выданному Кириллу Петровичу…»
Я молчал и слушал скрип пера и следил за тем, как рождается моя свобода. Чёрные буквы на жёлтой бумаге — такая мелочь, а стоит дороже золота. |