В убийстве нет ничего такого уж исключительного, трудного или неправосудного, если знать, кого убиваешь и какие преступления этот человек уже совершил или готовится совершить, сколько бед ты этим убийством предотвратишь, сколько невинных жертв спасешь в обмен всего на один выстрел, или на три удара ножом, или на одно утопление; для убийства хватит нескольких секунд – и готово, сделано, можно жить дальше, почти всегда можно жить дальше, и жизнь получается порой долгой, ведь ничто никогда полностью не останавливается. Об этом уже сказал Дюма, вернее, заставил сказать одного из своих героев. Правда, это было в XVII веке, когда к убийству относились не так серьезно, как сейчас, или, по крайне мере, убийства совершались гораздо чаще.
Что помешало мне удержать голову Инес под водой на пару минут дольше? Ведь первый шаг я уже сделал, самый трудный шаг. Моей бедой было не то, что я не смог предугадать будущие события, на это мало кто способен. И не то, что я слишком медлил. Хотя в глубине души был уверен в ее вине, как и Тупра. Просто в эту глубину я не желал заглядывать, а еще – не хотел убивать. Убийство стало для меня поступком немыслимым, тяжким и несправедливым – наверное, в силу моего воспитания. Я просто не был на него способен.
Остаток дня и бессонную ночь я провел в мрачных раздумьях. Как и всю следующую неделю, пока мы оставались в Кантабрии. Я старался по мере сил скрывать свое состояние, но у меня это плохо получалось. Каждое утро я по‐прежнему шел на море, отпускал банальные комментарии в адрес пляжников, мы обедали в каких‐нибудь приятных местах, и Берта устраивала себе сиесту, а я не мог заснуть, хотя притворялся спящим. Вечером мы гуляли, слушали звон колоколов из ближнего монастыря, потом ужинали в гостинице – я предпочитал, чтобы ужин нам подавали в номер, весьма скромный ужин: хамон серрано, копченый лосось, сырную тарелку – я мог проглотить только что‐то легкое или то, что казалось легким.
Но Берта всегда отличалась проницательностью, к тому же много лет наблюдала за мной, правда с огромными перерывами, да, с огромными перерывами. Она сразу заметила, что я не в себе, наверняка заметила, а у меня в голове постоянно звучало примерно то же самое, что говорил Ричарду призрак Кларенса:
Тебе на сердце камнем завтра лягу
Я, захлебнувшийся твоим вином,
В час битвы завтра вспомнишь обо мне
И выронишь ты меч свой бесполезный.
Тебе в удел – отчаянье и смерть![76]
Двадцать с лишним погибших повторяли мне эти слова день и ночь, в том числе две годовалые девочки, которые и говорить еще вряд ли умели, а уж тем более не могли о чем‐то таком предупреждать.
За двенадцать месяцев, прошедших после моего возвращения из города, названного мной Руаном, мы сильно сблизились – Берта и я. Ее мотивы я не совсем понимал, зато чуть лучше понимал свои собственные. Чем она занималась, с кем встречалась и проводила время, с кем спала, если с кем‐то спала, – а скорее всего, да, – это меня уже давно перестало касаться, и я никогда не рискнул бы спросить ее о таких вещах. Берта тоже знала – и очень давно знала, – что я не могу рассказать ей о той части своей жизни, которая проходила втайне от нее и вдали от нее, не могу, даже если бы хотел. А сколько это продолжалось в общей сложности, лучше не подсчитывать. Я догадывался, что все попытки как‐то устроить свою личную жизнь заканчивались у Берты не слишком удачно или просто плохо. Возможно, временами что‐то и получалось, и даже наверняка получалось, но ни прочными, ни длительными такие отношения никогда не становились.
Когда я вернулся из Руана, нам обоим исполнилось по сорок шесть лет, после Кантабрии – по сорок семь, мне в августе, ей в сентябре. В юности она любила меня бесхитростно и самозабвенно, как часто любят в юности, а еще – целеустремленно и осознанно, а еще – упрямо. |