Изменить размер шрифта - +
Ермаков не мог нарадоваться. Но с годами маятник все дальше отклонялся в другую сторону. В Галине проснулся страх, что он ее бросит, развилась подозрительность и патологическая ревность. Она все чаще устраивала мужу безобразные сцены, не стесняясь чужих людей, пристрастилась к выпивке, перестала следить за собой. Семейная жизнь Ермакова превратилась в ад.

Он страстно желал развестись, но не мог. При том положении, которое он занял ценой огромных трудов, развод означал крах всей его жизни. Этого не допускала партийная этика. Этого не спустил бы тесть, ставший завсектором Оборонного отдела ЦК. В 90‑е годы, когда тесть умер, а партийная этика ушла в прошлое вместе с партией, развод по‑прежнему оставался невозможным. Существовал неписаный кодекс. Узкоцеховая мораль. Ермаков был полностью с ней согласен. Ты можешь завести хоть десять любовниц. Но в твои годы разводиться и жениться на молоденьких могут только артисты и всякие там поэты. Серьезный человек так не поступает. А если поступает, то он несерьезный человек. С таким человеком никто не будет иметь дела. Тем более – серьезного дела. А дела, в которые был вовлечен Ермаков, были очень серьезные. Такие, что у Ермакова иногда дух захватывало от их масштаба.

Уходя в свою комнату от очередной сцены и слыша, как бьются о стену тарелки и фужеры, он ненавидел и презирал себя за ту проклятую белую ночь и за свое «да», без раздумий сказанное контр‑адмиралу Приходько. Тогда ему было всего двадцать четыре года. Двадцать четыре! В двадцать четыре года все можно начать сначала!

Проклятый идиот! Проклятая сука!

Поступок, который был предметом гордости, стал поводом для отвращения и жгучей ненависти к самому себе. И ко всему, что имело отношение к этой проклятой суке.

В том числе – и к сыну.

В такие минуты Ермакова все раздражало в нем: и материнская худоба, и застенчивость, и даже щенячья преданность, с которой Юрий относился к отцу. Он понимал, что это несправедливо, но сдержаться не мог.

* * *

И теперь, когда Юрий вошел в палату, нелепый в слишком длинном для него больничном халате, с большим, не по его росту, кейсом в руке, Ермаков встретил его недружелюбным:

– Явился. Раньше не мог?

– Я же не знал. Дежурил. А там у нас нет городского телефона. Не положен… Ну как ты?

– Нормально. Хочешь спросить, кто в меня стрелял? Восемь ревнивых мужей. Восемь.

Понял? Эта… так следователю и сказала.

– Где она? Дед сказал, что она здесь.

– Отправил домой, – неохотно объяснил Ермаков. И добавил, не в силах сдержаться:

– Даже здесь умудрилась набраться. Ночью, в ЦКБ!.. Там, в той комнате, холодильник. Налей мне коньяку.

– Это же больница, откуда здесь коньяк? – удивился Юрий.

– Это не городская больница. Юрий принес из приемной пузатую бутылку «Отборного». Она была наполовину пуста.

– Налей и себе, – сказал Ермаков.

– Я за рулем. А ночью дежурить. И я не люблю коньяк.

– Сколько отговорок, чтобы не выпить. Хватило бы и одной. – Ермаков выпил и вернул стакан сыну. – Не обращай на меня внимания. Нервы. А ты тоже. Сопишь. Нет бы гавкнуть. Ты же, черт возьми, офицер! Ну вот, опять засопел. Ты нормальный парень, Юрка. Но все твои достоинства начинаются с «не». Не пьешь, не куришь, не ширяешься. Не мало этого?

– Ты не все перечислил, – каким‑то странным, напряженным голосом ответил сын.

– Вот как? – переспросил Ермаков. – Что еще?

– Еще я не граблю государство, которому служу.

Вывернув голову и неловким движением потревожив швы на ране, Ермаков пристально посмотрел на сына. Юрий сидел поодаль от кровати на краешке стула, зажав между коленями руки.

Быстрый переход