— Тю, окаянный ты злыдень, типун тебе на язык, да два под язык! Барыня барышню петь учат — с малолетства чтоб, умение заграничное ей свое передать, а ты заладил: боль да тоска! — Чего же это Варваре Дмитриевне тосковать-то, вся в неге, да шелку, кружевах да авантажах? Пылинки с нее муж — то сдувает, не налюбуется…
— Ну, завела, ты Марья, свое, бабье присловье. Я же разве про то! Не слепой, чай, вижу, кто кого любит… И в красе барыниной и в уменье напевном ее толк понимаю, сердце не пустое, небось, у меня, а только вот не след бабе, дите чающей, так себя надрывать. Ты же слыхала, небось, что матушка барыни то нашей, в одночасье померла, и дохтура кликнуть не успели, сказывали кровь в жилах загустела. А потом от напрягу то и — оторвалась, сердце закрыла — остановила. А тоже барыня — матушка в тот час то ли пела, то ли печаловалась чему. Натуга то она никому пользы еще не принесла. И — туга — тем паче.
— Ох, Никифорыч, силен ты рассуждать, как я погляжу! Лучше метлу свою прочисть, в ней с прошлого году листья еще застряли, чем чужую-то печаль через оконце разбирать, умник! Туга-натуга, ишь крамольщик какой! — Марья покачала головою, вытирая руки о передник. — Вот услыхал бы тебя Иван Владимирович, не дай Бог, так уши то бы тебе непременно и надрал, до самого красного блеску!
— Ну, ты того, Марья, ври уж, да ни завирайся! — Махнул рукою Никифорыч. — Барин наш от роду мухи не обидел, чего ему мне уши то драть? За правду, нешто? Это бы ужо папенька барыни нашей, Варвары Дмитриевны, старый ученый, который в Старопименовском живет, в жарком дому, с открытым мансардом день и ночь, тот бы смог, да и то, небось, сначала бы постоял, подумал, хоть на руку и больно тяжел. И никакой я тут не крамольщик, просто соловушку нашу жалко, песельницу. Что она крылами то о стекла бьется всё? Ведь уж прошлого, что было, не воротить, то сгинуло, новое холить и беречь надобно, скоро двое деток при ней будут, на кого оглядываться, кого манить тоскою-песнею? Выманился, небось, уже давно, да забыл ее! Тьфу! Все вы бабы такие вот, сдуру бежите, не оглядываясь за журавлем в небеси, а он вам на руку-то и не сядет, а синичка рядом скачет, да чиркает-поет, а на нее то машете платком, да не смотрите. Чвирк-тирк, это же по-вашему, пшик, вам все курлыку подавай… Эхма, с того и жизнь то штука бедовая, Марья, как тут ни крути, что курлыку с ремезом больно часто путают, — продолжал философствовать дворник. — Ишь ты, как коленце выводит барыня, за сердце хватает, самого тоска проняла. Знать, хорошо за морями петь-то учат, не нам чета! Пронеси Господь соловушку-песельницу мимо, над чашею своею, больно она светла да солнечна, горести ее все в ее памяти, да гордыне легкой, коей все любушки страдают… Больно ты милосерден, Господи, пронеси чашу сию над нею. А, впрочем, на все воля святая Твоя! — И, сотворя немудреную свою молитву, рассудительный Никифорыч внезапно снял картуз, поклонился в пояс кружевной пене распахнутого окна, за которым все еще разносились переливчатые рулады, перекрестился и, легко подняв метлу на плечо, пошел к дворницкой, что одиноко и строго белела в конце ворот…
… - Ма-мочка! — певуче-сонно тянет Лёра, одним глазом поглядывая на яркую звезду, зеленоватым острым лучом прокалывающую кружево и муслин оконной занавеси. — Мамочка, а расскажи, что было дальше с малышом и той собачкой? Они так и замерзли на паперти?
— Нет, Лёрочка, нет, — Варенька терпеливо улыбаясь, кутает дочь в одеяло, целует ее в мягкую щеку, пахнущую шоколадным эклером из кондитерской Беранже. — Это же Рождественская история. Она хорошо окончилась. Пришел священник, с фонарем, увидел мальчика с его огромной собакой, завел их обоих внутрь…
— Но собаке ведь никак нельзя быть в церкви, — Сонно округляя от ужаса глаза, бормочет Лёра. |