— Надоела я тебе, Ванечка, музы́ками своими?
— Что ты, голубка ясная, что ты! Теплыми губами он коснулся ее ресниц. Они затрепетали, как бабочки, нежные, испуганные, легкокрылые. — Ты только вспомни Пушкина: «Из наслаждений жизни одной любви музыка уступает…»
— «Но и любовь — мелодия», — продолжила она тихо, снимая с его рукава невидимую пушинку и осторожно крестя нежной щепотью широкий, открытый лоб его. Про себя отметила, что начинает привыкать к мягкой нескладности всей его фигуры, в которой не было, ни порывистости движений, ни ловкости. Начинает привыкать к настороженной, серьезной молчаливости пронзительно ясных, добрых глаз, в которых часто было отрешение и от суеты вселенской мира и от домашней суеты. Музей, древние папирусы и свитки, италийская эпиграмма и строфы латинские, древняя вязь ветхих документов. Он весь был в этом, словно плыл в облаке своей увлеченности. И на музыки всяческие, и вокализы ее вечерние или утренние, на соловьиные трели, раскатывающиеся у рояля то и дело, смотрел легко, улыбаясь, сквозь пелену своей отрешенности. Однако, в часы ее бдения у клавиш, ее легкого, невесомого колдовства, двери кабинета своего, двухстворчатые, неизменно отворял. Словно впитывал в себя чары ее солнечные. Впитывал, не напитываясь. Но во все эти дни она пела и играла как будто немного меньше… От того, что и сама-то была как бы отрешена от всего, плыла в мареве новой, второй беременности, уже в конце срока ставшей какой то странной, то не напоминающей о себе ничем, то днями не дающей покою странными головокружениями, во время которых как то сладостно становилось, непонятно отчего, мо́роки ее были больно похожи на полеты над пропастью. И что помнила она в них, тех полетах? Италию, Неаполь в мареве незакатного, белого солнца, слитого с синевою неба. На что был похож неаполитанский морской берег? На большую чашу, опрокинутую с ладони Бога? Да, ей так казалось теперь, а тогда, в пору прошлой любви, она просто воспевала душою и сердцем девическим море, опрокинутую чашу, раскаленную солнцем, искусно выложенную по краям галькою, ракушками, песком, утерявшим желтоватый оттенок, ведь солнце столько раз безжалостно его целовало, оставляло на нем свои легкие, почти воздушные следы, пока бежало, без остановки, по горизонту. А на что походил он, её, Варенькин, горизонт? В далеком и смутном детстве, где еще слышался голос мама́, он казался ей таким бескрайним! Да и потом, в пору той, неаполитанской любви и тоски — тоже. Варенька вздохнула, и сей час, внезапно, вдруг, обнаружила, что стала забывать Те глаза, что прежде казались ей навечно впечатленными в сердце, душу! Какими же они были, боже правый?! Зелеными, карими, серыми, черными? Она потерла лоб маленькою ладонью силясь что-то вспомнить, но тщетно.
Голос Лёры, играющей рядом с нотной тетрадью и куклой, отвлек ее, и тут же она подумала с легкою улыбкою, что это похоже на странную готскую легенду о том, как в счастливый миг эльфу таки удалось спеть ей свою чудную песню, ведь в своем легком, спокойном девятилетии замужества она забыла прошлое… Как сон. Из всего мучительного, томящего, захватывающего дыхание, изо всех своих неаполитанских слез и безумно-бессонных ночей тоски безысходной, ей помнилась теперь только чаша блещущего синевою моря, искусно выложенная галькою по краю, и будто бы опрокинутая с ладоней Бога…
— Мамочка, — теребила ее за рукав Лёра, — А какая нотка идет после «фа»? Соль?
— Да, деточка, «соль», — она улыбаясь, взяла тонкими длинными пальцами подбородок девочки, чуть притянула вверх, к себе. Милое лицо, тонкие черты, шмелиный разлет бровей, ясные глаза, четко вылепленный, как с древней камеи, профиль, яркая линия губ… О, пожалуй, Лёрочка, в юности станет красавицею, будет кружить головы, безотчетно, неосознанно, как она сама… Только вот найдет ли Лера в этом кружении счастье самоличное, свое? Кто знает? Кто ведает? Кожа у дочери смугла, что странно, будто она немного итальяночка. |