Милое лицо, тонкие черты, шмелиный разлет бровей, ясные глаза, четко вылепленный, как с древней камеи, профиль, яркая линия губ… О, пожалуй, Лёрочка, в юности станет красавицею, будет кружить головы, безотчетно, неосознанно, как она сама… Только вот найдет ли Лера в этом кружении счастье самоличное, свое? Кто знает? Кто ведает? Кожа у дочери смугла, что странно, будто она немного итальяночка. А вот ежели еще и потемнеет Лёра лицом с возрастом, то вовсе станет похожа на древние строгие лики иконные, что висели, мерцая в золоте лампад, в полутемной моленной Мамаки. Запах елея все, бывало, там мешался с черемуховым, майским холодным дурманом, наполняя до верху потолочного свежестью маленькую комнатку… О, она опять отвлеклась!
Что то отвлечения эти слишком уж частыми стали, и сердце будто замирает на полуударе, едва слышно. Как будто понижает голос, теряет ноту. Так же вот, едва слышно, вступает в силу кода в увертюре «Арабки» Верди. Почти никому неизвестная опера, ей намедни удалось отыскать в своем полном парижском издании нот клавир, и вот, все пела теперь вполголоса, вполсилы, третий день, арию, похожую легкостью нотных знаков черт, бекаров, тире — вздохов на длинную канцонету. Верди странно изменил своему стилю: немного гротеска, немного буффонады, веселости, что похоже более всего на «Похищение из сераля» австрийского шаловливого, слепящего и ослепительного гения Моца́рта, а не на обычное вердиевское трагическое полнозвучие жизненной драмы, игры Судьбы. Но вот в чем же они так странно схожи — Моца́рт и Верди? В гармонии нот? В музыкальном вздохе? Таком полном, жарком, жгучем, словно солнце италийское вплывает вдруг в тебя все полностью, заполняя доверху…
Забывшись, Варенька осторожно взяла несколько верхних нот из найденного клавира, по памяти. Тихо звякнула люстра на лепном потолке гостиной, что то эхом отозвалось в другой комнате, словно кто-то незримый, неведомый, приглашал ее петь дуэтом…
— Мамочка! — любопытный носик Лёры был вздернут, щеки горели румянцем. — Как красиво! Но ты спой лучше песенку Паппагено, а мы с Лили-куколкой — послушаем.
— Это высоко больно, — отмахнулась было Варенька, но руки ее уже легли на подлокотники кресла, поднимая слегка погрузневшее тело по направлению к черно-позолоченному лаку беккаровского рояля. — Непоседа ты, Лёрочка. Все тебе, как птичке, бы щебетать, да петь. — Помогай мне тогда уж! — Она заскользила пальцами по клавишам, извлекая нежные звуки, будто рассыпала по паркету блестящие гладкие, разноцветные монпансье, и они раскатились всюду, во все уголки круглой залы, словно сказочные горошинки, и тут же заполнился дом переливчатыми трелями, солнечными звуками, нежно терзающими зеркальные блики на подоконниках, подвески на четырехъярусной люстре из горного хрусталя, прозрачную кисею гардин и секретные стенки лаковой музыкальной шкатулки, стоявшей на круглой консоли у окна.
— Ох ты, слышь-ка, как поет барыня, словно соловушка в клетке трепещется! — сочно молвил снизу дворник, усердно выметая черное крыльцо. — Как бы дитю своему не навредила, слышь-ка! — Последние слова свои дворник ронял, ни к кому особо не обращаясь, но вездесущая кухарка, заслышав его негромкий причет, вскинулась тотчас, всклокоченною курицею, отчаянно кудахча на весь задний двор:
— С чего это ты взял, что с красоты такой дитю будет вред? Молчал бы себе уж, что ты в барском заделье понимаешь!
— Краса то, краса, да больно уж тоскливая. Как бы тоскою такою смерть ей себе не накликать. Больно надрывается, ишь выводит! Еще дитё во чреве заморочит тоскою своею, и будет он с рождения печаловаться не про что. Не положено сие — бабе в тягости и — тосковать.
— Тю, окаянный ты злыдень, типун тебе на язык, да два под язык! Барыня барышню петь учат — с малолетства чтоб, умение заграничное ей свое передать, а ты заладил: боль да тоска! — Чего же это Варваре Дмитриевне тосковать-то, вся в неге, да шелку, кружевах да авантажах? Пылинки с нее муж — то сдувает, не налюбуется…
— Ну, завела, ты Марья, свое, бабье присловье. |