|
Маша не выдержала и спросила испуганно:
– Что нибудь случилось?
– Ни чего, ров ным счетом! – уклоняя в сторону глаза, произнес Ермолай, и это все тотчас напомнило Евлампьеву Первомай. Только на этот раз сын был трезв.
Ермолай прожил пять дней, приходя лишь к самой ночи, чтобы, придя, тут же завалиться спать, и затем исчез, ни о чем таком предварительно не уведомив и так ничего и не рассказав о себе. Евлампьев на другой день после его исчезновения позвонил ему на работу, спросил, ждать его нынче или нет, и Ермолай ответил, что нет. «Ты снова там?» – спросил Евлампьев, Ермолай помолчал, Евлампьев ждал, и Ермолай коротко и бегло проговорил: «Да».
Пришло письмо от Черногрязова.
Черногрязов извинялся за долгое молчание, писал, что целое лето оба внука от младшей дочери прожили у них – дым стоял коромыслом, сообщал, что младшенький уже сидит и пробует ползать, делился соображениями о только что прочитанном новом романе известного советского писателя, высказывая в итоге мысль, что современная литература против графа Льва Николаевича Толстого и доктора Чехова очень сильно все таки помельчала и вообще все писатели, видимо, заелись, сидят на своих дачах, ездят на машинах и, как живет народ, не имеют никакого понятия.
«Между прочим, – писал дальше Черногрязов, – не подумываешь ли, Емельян, сесть за мемуары? Ну что, ну да – армиями не командовали, в тыл врага с парашютом не выбрасывались, не Герои соцтруда, не руководители производства, а между тем, вот именно: время, которое мы прожили,глазами рядового, так сказать, человека. А? Это как раз интересно бы было. У меня лично намечено засесть, только ведь время нужно, а времени нет, хотя и на пенсии: младшая дочь просит старшего своего сына оставить у нас и на нынешнюю зиму. А ребенок в доме – какое время! Но вот только заберет она его к себе – и засяду, тотчас засяду, давай соревнование устроим, кто лучше».
Евлампьев остановился читать и, смеясь, закачал головой:
– Ну, пусть ка вот он засядет, посмотрим, что из него за писатель выйдет. Костить легко, а вот самому…
Он стал читать дальше. Черногрязов описывал наступившую погоду, перечислял дневную и ночную температуру за несколько последних дней, справлялся о здоровье Ксюши, а в конце, на последней уже странице, вспоминал то место в письме Евлампьева, где Евлампьев отвечал ему насчет его сна об Аксентьеве: «Относительно того гвоздя, на который напоролся Аксентьев, когда мы прогуливались на велосипедах, – это, конечно, шутка, я понимаю. Но вот какое странное дело: опять мне Аксентьев приснился. Сидит на стуле верхом, как он сидеть любил, руки на спинке сложил, подбородком уперся в них, смотрит на меня и говорит: «Мой век живешь. У меня оторвал, к себе приставил». Раньше то он снился – что говорит, непонятно было, а тут вдруг – вот такое. Я ему говорю: «Да ты что, Димка, как это один человек у другого оторвать может?» – а он мне тут хлесть в лицо – в руке то у него, оказывается, стопка была, в кулаке зажимал, – и потекло у меня по лицу. Течет, да жжет, и глаза жжет, я и понимаю: кислота, выжег мне Димка глаза. Просыпаюсь – в слезах весь, обреван, как баба, и все текут, никак остановить не могу. Ты меня извини, ты шутки шутишь, а мне что то страшно: чего мне такое сниться стало? Уж не чувствуст ли подсознанне, как теперь говорят, болезнь какую?»
Евлампьев дочитал письмо, свернул расчерченные в клетку тетрадные листки по сгибам и сунул обратно в конверт. М да… что тут, действительно, ответить Черногрязову… может подсознание чувствовать или не может… а что страшно, так конечно: чем нелепей и неожиданней – тем страшнее…
– А что он об индийских кастах ничего не пишет больше? – спросила Маша. – Я все ждала. |