Изменить размер шрифта - +
Разметчица, с металлом работала, руки какие, сам понимаешь, и запах вообще цеховой… так я для нее духи «Красная Москва» держал, лучшие раньше духи были, помнишь? И вот поднимется она ко мне после вечерней где нибудь смены – и этой «Красной Москвой»…

Евлампьев почувствовал, что больше не может слушать его. Зачем он с такими подробностями? Есть вещи, о которых должны знать только двое, двое – и никто больше, может быть, с этого и начался человек как человек, как существо не просто разумное, но постигающее, когда отгородил это пологом, скрыл от глаз мира, превратил в тайну, отделив в человеке тем самым немыслящее животное от носимой в той же оболочке субстанции сознания, высвободив ее тем самым из темной власти инстинкта… так зачем же вновь к прежнему?

– Ты меня что, за этим звал? – спросил он неприязненно.Чтобы мне про любовниц своих рассказывать?

В лице у Федора будто дернулось что то. Не глядя на Евлампьева и не приглашая его присоединиться, он взял свою стопку и махом вылил в рот. Сморщился, помотал головой и выдохнул воздух.

– Ты, Емельян, – сказал он, – из другого матерьяла сшит. Я тебя люблю и уважаю и всегда любил и уважал, но ты из другого скроен. Я, скажем, из сукна, а ты – из льна. Или наоборот. Неважно. За то я тебя люблю и уважаю, что всегда жил, как тебе твой матерьял велел. И сестра у тебя такая же. Потому и дернула от меня. Как ей ваш матерьял велит… А у меня вот такой, ну что хочешь?! Хочешь, чтоб я из солдатского сукна голландским полотном стал? Или наоборот? Не бывает такого.

Он замолчал, глядя с поджатыми губами мимо Евлампьева куда то в стену перед собой, и до Евлампьева в этот миг дошло то, что готово было дойти и раньше, когда он вдруг понял Федора, но Федор стал вспоминать об этой своей разметчице – и отвлек его.

– Люди, Федор,– сказал он,– конечно, из разного материала сшиты бывают. А только законы для всех одни. Они, законы, словно бы над нами, в самой нашей человеческой природе заключены, и нарушаешь закон – себя, может быть, и облегчаешь, а тем, кто рядом, худо делаешь. Им потому нужно осиливать себя…

Именно что Федор облегчал себя – вот что. Не защиту он внутри себя ставил, чтобы, схоронившись за нею, исполнить сполна предназначавшееся законом, а облегчал себя утехой, чтобы хомут закона поменьше бы натирал шею. Мелочь, несущественное такое отличие…

– Ну, а я вот, Емельян, не мог себя осилить, – сказал Федор. – Не мог, да. Что теперь будем делать? – посмотрел он на Евлампьева.

На морозе выпитая водка на него не действовала, теперь, в тепле, его стало понемногу развозить, движения сго стали дергаными и глаза по пьяному заблестели.

Евлампьеву неожиданно сделалось смешно. Не по настоящему смешно, с привкусом горечи и непонятно на что или на кого обращенной жалости, но все таки смешно: хороши, однако, стариковские разговоры!..

– Ладно, Федор, – сказал он, пристукивая стопкой, которую все держал в руке, по столу. – Жизни нам свои сейчас не перекроить… давай не будем об этом. Ты вот, я вижу, к бутылочке стал тут прикладываться… не надо, Федор! Удержись. Не тот возраст уже. Отпил ты свое.

Федор хмыкнул.

– Э эз, Емелья ан!.. – Он снова взял бутылку и налил себе. – Сам же говоришь: что мне, одному, и делать теперь!..

Маша закрывала киоск.

– Ой! – испугалась она, когда Евлампьев вышел к ней из за угла будки. Повернула ключ, подергала замок, замкнулся ли, и протянула связку с ключами Евлампьеву: – На, бери. Чего ты долго так? Я уж волноваться стала. Поезд задержался?

– Нет, поезд вовремя… – Евлампьев повернулся н пошел по тропке к ограде. Шаги Маши поскрипывали позади. – К Федору заходил после.

Быстрый переход