Письмо было недлинное, на одном листе почтовой бумаги. Елена писала, что прекрасно здесь отдыхает, и душой, и телом, и, только отдыхая, поняла по настоящему, какой она была устряпавшейся, сообщала, что телеграмму о выписке Ксюши получила, целый день ходила с нею, улыбалась как дура, и вообще соскучилась, и по Сане, и по Ксюхе, хочется домой даже, но уж нужно, конечно, дожить срок, раз приехала, воздух здесь просто необыкновенный, жаль, конечно, что она здесь одна, а не с ними…
– Между прочим? – прочитав это, посмотрел Евлампьев на Машу, намекая ей на недавний их разговор.
– Ага, ага,– повинно улыбаясь. сказала она.
Он дочитал письмо, она как раз дошила, и они вместе пошли на кухню.
Виссарнон уже поставил на огонь чайник и стоял посреди кухни с куском хлеба в руках. Кусок был намазан маслом.
– Да ну творог же там, Саня!– бросилась Маша открывать холодильник.
Она за эти несколько дней, что жила здесь, завела уже свой порядок, готовила, как привыкла, с неизменным творогом, и сейчае в углу на табуретках, чтобы подальше от пола, закутанные во всякую старую одежду, стояли две кастрюли со сквашивающимся молоком.
– Ну что, Саня, – садясь за стол напротив него, спросил Евлампьев, – много нынче двоек наставил?
– Да ссть, – сказал Виссарион.– Бывает разве без этого?
– Свирепый ты мужик.
– Да какая тут свирепость! Это от бессилия. Совсем уж таким… а, не знаю, как их и назвать. Литература ведь, Емельян Аристархович, – вещь тонкая, ну, прочтешь книгу, ну, перескажешь содержание, а главного то, глядишь, и не уловил. И вот есть же ведь: до четвертого курса дотянули, сколько в них пихали всякого, а только то и могут, что пересказать: кто что сделал да что из этого вышло. А зачем писатель обо всем этом – ну ни слова! Это филолог то будущий, учитель литературы. Чему он учить будет? Ну, тянешь из него, тянешь – нет, видишь, нечего вытягивать, нет в нем ничего. Зачем он филологом собирается становиться? Может, из него прекрасный портной вышел бы? Давно уж пора его отчислить было бы, но ведь старательный, все прочитал… Вот от бессилия и поставишь ему. А через неделю охладишься и примешь. В чем он виноват, если система обучения такова: не собственные способности развивать, а на готовое натаскивать. Он и натаскивается, другие ему даже «отлично» ставят, что ж я от него того требую, чего меня никто не обязывал? Да не то что не обязывал, а вроде даже и не полагается…
– Ну да, ну да… – соглашаясь, проговорил Евлампьев.
Но он проговорил это совершенно механически, не вполне понимая даже, с чем, собственно, соглашается, он думал об Ермолае.
Виссарион произнее «четвертый курс», «пора отчислить», и ему вспомнился, как не раз эти прошедшие две недели вообще без всякого повода вспоминался тот подслушанный им в новогоднюю почь разговор… Что тогда за «историю» помянул Ермолай? «Эта университетская история»… Какая такая история?
– Послушай, Саня…– сказал он. И запнулся. Спросить – значило признаться, что стоял во время их разговора за дверью, тянулся ухом к щели… ах ты, господи, и мерзко же это все, как глянешь со стороны. Выдумать какое нибудь объяснение, откуда он знает что то об этой «истории» – но не все, не до конца, почему и спрашивает? Но как же, однако, будешь чувствовать себя… полным гадом ползучим. Противно самого себя будет в руки взять… Нет, умел согрешить, так сумей и ответить… – Послушай, Саня,– заставил он себя смотреть в ожидающие глаза зятя. – Ты извини, но так получилось… что я… тогда вот, когда тетю Галю с дядей Федей ждали, перед Новым годом… я ваш с Ермолаем разговор слышал. |