– Ничего… Ермолай почему то глянул на Жулькина, и Жулькин в ответ на его взгляд усмехнулся. – Ничего, будет…
Он вытащил с полатей – «антресоли» стали теперь почему то говорить всюду – свой чемодан, поставил его среди комнаты, раскрыл и начал укладываться. Брюки, майки, трусы, рубашки – а что и укладывать ему было, дожил до тридцати с лишком, ничего не нажил. Голь голью.
Евламньев заметил, что произносит про себя «голь голью» с каким то непонятным, странным удовлетворением. И поймал себя в следующее мгновение на том, что все это – от невольного сравнения Ермолая с Еленой. Елена, не будь у нее ее двухкомнатной квартиры в старом доме с толстыми стенами и высокими потолками, не будь этой, как теперь говорят, престижной. обязательной для каждого желающего ощущать себя человеком – темнополированной «стенки», мужа, наконец, с кандидатским званием (точно, точно!), она бы чувствовала себя несчастной, обойденной жизнью, как бы оставленной голодной на пиру. У Ермолая же – ничего подобного, что есть у него, то и есть, никогда для него вещное благополучие не было важно. «Кто этот трус, кто только накостить смел, а признаться – духу не хватает?!» – «Я это». Елена бы не поднялась…
Ермолай достал из шкафа кожаную куртку, реквизированную им тогда, в Майские, и, взяв за ворот, оглядел. Куртка была вся белесая, местами кожа протерлась чуть не до дыр, кое где лопнули швы, под мышками разошлись.
– А? – посмотрел он на Жулькина.
Тот с благодушествующей неторопливостью пожал плечами:
– Смотри, дело твое! Старенькая больно.
– Так в чем то же ходить нужно.
– А на фарт не надеешься?
– На фарт надейся, а сам не плошай.
– Фарт в руки не прибежит, его поймать надо. А поймаешь – что тебе эта кожанка, другую в два счета купишь. – Нет, возьму все таки, – сказал Ермолай, сворачивая куртку.
Непонятный какой то у них шел разговор с Жулькнным. С недомолвками, с умолчаниями – весь смысл не в словах, а за ними… Да и слова какие – «фарт», – воровские какие то…
Ермолай уложил чемодан, уложил портфель, набил всякой мелочью две сетки, выставил все в коридор и вынул из внутреннего кармана пиджака записную книжку. – Папа, запиши телефон, где жить буду. – А, хорошо, хорошо, сейчас… – Евлампьев взял из за провода над аппаратом домашнюю записную книжку и раскрыл ее на «Е». Сколько же номеров было зачеркнуто перечеркнуто рядом с именем сына! – Говори, – сказал он.
Ермолай продиктовал телефон и, убирая книжку в карман, пробормотал, не глядя Евлампьеву в глаза:
– Лучше, знаешь, вот по нему звонить, не на работу. Даже так: на работу вообще не надо, а только вот по нему.
– Это почему?
– Ну так, – уклончиво сказал Ермолай.Неважно – почему. Я прошу.
Жулькин в прихожей, заметил Евлампьев, уже одетый, готовый выходить, при словах Ермолая о телефоне ухмыльнулся, перехватил взгляд Евлампьева и тут же согнал ухмылку с лица.
Те, не дававшие Евлампьеву покоя, как они были произнесены, слова о фарте вновь тревожно кольнули его.
– Можно тебя, сын? – позвал он Ермолая.
Они зашли в комнату, Евлампьев накрепко закрыл дверь и отвел Ермолая подальше от нее.
– Скажи, только честно, пожалуйста, – сказал он, глядя Ермолаю в глаза. – Жулькин не уголовник какой нибудь? Не втянет он тебя в какое нибудь дело? Втянуться легко, а выбраться потом…
–Да ну, пап!..– Ермолай засмеялся.Ну, не маленький я, ну что ты! Не беспокойся. Никакой он не уголовник, вполне нормальный парень, сколько уж я его знаю!..
Евлампьев молча смотрел на Ермолая, вглядывался в его родное, близкое, дорогое, любимое лицо, пытаясь проникнуть туда, за него, внутрь проникнуть, вглубь, чтобы найти там подтверждение произнесенным словам, – и не в состоянии был сделать это, беспомощен, бессилен. |