Но в комнате был еще один мужчина – сидел у дальнего стола в углу с воткнутым в розетку паяльннком, лудил громадный, явно старинный тускложелтый самовар, он, услышав дверь, обернулся, помахал рукой – сейчас, сейчас, минутку, – повозил паяльником по самовару еще немного, положил его и встал.
Он встал, повернулся, пошел к ним с Канашевым навстречу, и Евлампьев узнал в нем Жулькина. Он не поверил себе и, пока мужчина делал те девять или десять шагов, что разделяли их, с жадностью и надеждой вглядывался в него, надеясь, что ошибся, что это не он, не Жулькин… потому что в то же мгновение, как узнал его, жаром прошибла мысль, что другой, у буржуйки, Ермолай.
Это был Жулькин.
– День добрый, – с ласковой небрежностью отозвался он на приветствие Канашева. – Слушаю вас.
– Мы относительно камня приехали, – сказал Канашев.
– Вчера вечером я разговаривал. С вами, нет?
– Со мной, – с тою же ласковой небрежностью подтвердил Жулькин.
– Ну вот, вот мы с товарищем, – кивнул Канашев на Евлампьева, – и приехали. Скорее всего, он с вами будет иметь дело. О каком камне вы говорили, увидеть можно?
Жулькин, когда Канашев кивнул на Евлампьева, глянул на него, но не помнился ему Евлампьев – ну, видел несколько раз, так не для того ведь, чтобы запоминать, – и он равнодушно отвел глаза. Ага, значит, я буду иметь дело, мельком подумалось Евлампьеву. Конечно, для того и зван… Мужчина, смоливший лыжу, закончил с нею, бросил кисть обратно в банку, отнес лыжу к окну, прислонил наклонно к нподоконнику, повернулся… И то, от чего Евлампьев отпихивался изо всех сил, отталкивал от себя, накатилось на него: он это был, Ермолай.
Они стояли у подъездной двери этого похилившегося двухэтажного строения, у Евлампьева сунутые в карманы руки были крепко, до боли, стиснуты в кулаки, Ермолай курил сигарету за сигаретой, не докуривая одну и начиная другую. и глядел он в сторону от отца.
– Рома. Ро ома!..– в какой уж раз произносил Евлампьев, раскачивая из стороны в сторону головой. – Что за глупость. Ро ома, почему, ну, объясни ты мне!
– Да я уже объяснял, что еше, – с шумом выпуская дым, отвечал Ермолай.
Объяснял… Что он объяснял?.. Ничего! Разве это ответ: «Надоело все!» Что значит – надоело? Работать надоело, жить надоело? Так ведь и работает все равно, и живет, не руки же на себя наложил, слава богу… Что надоело?!
Евлампьев помолчал, превозмогая себя, утишая прыгающее, бешено колотящееся сердце. Ермолай выташил изо рта сигарету. сплюнул на тлеющий красный конец, проследил, как он, зашипев, погас, и. щелкнул окурок в черный снег. Постоял, глядя на то местс. куда упал окурок, полез в карман, достал пачку, выбил изнутри новую сигарету и, достав затем зажигалку, раскурил ее.
– А стаж то тебе хоть идет? – спросил Евлампьев.
– Идет.
– Как это. раз ты нигде не работаешь?
– Почзму не работаю, работаю, ты же видишь.
– Ну, так ведь не официально же.
– Как – не официально? Официально. Платим налог, состоим в профсоюзе коммунального хозяйства – все согласно Конституции. Мы с Жулькиным на половинных началах – никакой эксплуатации чужого труда.
– Ага, ага, – протянул Евлампьев. – Но старший, как я понимаю, он, да?
– Он, он, – сказал Ермолай. – Конечно, он. Он разрешения добивался, инструмент весь его… ну и прочее.
– А что, зарабатываешь здесь хорошо?
– Судя по всему, неплохо будет, да. Мы ведь только начали. Рублей триста в месяи, триста пятьдесят, так примерно.
– А Жулькин?
– Понятия ис имею и знать не хочу Меня мои триста устраивают. |