Бедная мама! Я знаю — плоть твоя жестоко страдала оттого, что Кристиан, весивший при рождении больше одиннадцати фунтов, был слишком тяжел для тебя. Знаю — тебе приходилось носить воду и уголь ведрами, а вечерами гнуться над корытом и утюгом.
Но Валери никогда не была замужем, а ведь она вздыхала так же тяжко, как ты. Стоило вам поговорить пять минут, и начинались потоки жалоб на все и ни на что.
Так уж устроены вы и вам подобные. Потому вы и тянетесь друг к другу, и выискиваете таких, как вы, чтобы вместе оплакивать людские страдания.
Дезире, вернувшись, хмурит брови: он издали чует слезы и они ему не по нутру.
Дезире сам болен серьезнее, чем все они, вместе взятые, но ни разу никому об этом не сказал. Кроме того, он инспектор благотворительного общества и раз в месяц обходит людей, живущих на самых грязных улицах, таких как Разночинная или Львиный ров. По таким улицам идешь через силу, потому что от сточной канавы прямо посреди мостовой исходят тошнотворные запахи, а из окон и дверей, черными дырами глядящих на улицу, плывет зловоние.
Там живут тысячи женщин и мужчин, детей и стариков, все больные, горбатые, увечные, в язвах, с туберкулезом: спят прямо на полу человек по десять—двенадцать в одной комнате.
Но их судьбы не волнуют мою маму. Она их не знает, не желает их видеть. Когда мы случайно проходим одним из таких переулков, мама подгоняет меня, ускоряет шаг. Она оттаскивает меня в сторону, если навстречу идет ребенок в лохмотьях, чтобы он ко мне, не дай бог, не прикоснулся. Это всё уличные мальчишки, дурные женщины, подонки.
В газетах поговаривают о забастовках, митингах, демонстрациях. Льеж — город горняков и металлургов. На окраинах, куда ни глянь, — трубы, и по вечерам они плюются огнем прямо в небо. Возвращаясь после загородной прогулки, мы мельком замечаем, как в царстве терриконов, рельсов, мостовых кранов полуголые люди сражаются у пылающих печей с жидким металлом. По вечерам этих людей можно встретить на улицах. У них черные лица и руки, на лицах белы одни глаза, и это очень страшно.
Мама и Валери их боятся. Они не задаются вопросом, каково этим людям будет отмываться дома в их тесных конурах. Эти люди работают по тринадцать-четырна-дцать часов в сутки. Их дети с двенадцати лет уже ходят с ними. А старухи с мешками на скрюченных спинах обшаривают еще не остывшие терриконы в поисках куска угля, который может сгодиться.
Здесь просторнее, чем в остальном городе, и всюду копошатся люди. Их царство тянется от Серени и Флема-ля до Херштала и Вандра.
В этих кварталах там и сям приткнулись подозрительные кабаки, пропахшие можжевеловой водкой. Тамошние женщины никогда не наденут шляпки, они ходят в стоптанных туфлях и с платками на плечах.
— Боже мой, Дезире! Неужели они объявят всеобщую забастовку?
Это такой же навязчивый кошмар, как угроза войны, и разговоры о нем тоже ведутся из года в год. Никто не знает доподлинно, что это такое: покуда видели только несколько демонстраций, во время которых по улицам ходили колонны молчаливых людей в рабочей одежде, с решительными взглядами.
Всеобщая забастовка — это, должно быть, куда страшнее: чудовищное наводнение, нашествие, наплыв, разгул десятков тысяч неведомых существ, которых никто не знает и не желает знать, которые живут в шахтах и у печей, где выплавляют медь и цинк, дети которых ходят в бесплатные школы. И все эти немытые, невоспитанные люди, которые сквернословят и пьют можжевеловую водку, вылезут из отведенных им трущоб — в глазах ненависть, на устах проклятья.
Тебе, малыш Марк, все это может показаться непостижимым, чудовищным.
Но твою бабку нельзя винить. Она тут ни при чем. Она думает и чувствует так, как ее научили.
— Разве не позор, — вопрошает она, — что Дезире, такой образованный, такой прилежный, получает жалких сто пятьдесят франков в месяц?
Но господина Майера она в этом не винит: господин Майер богач. |