И в этот раз Федька, плюнув на наковальню, подвинулся ближе к двери. Клим положил раскалённую полосу на наковальню, ударил, раздался взрыв. Немой замычал и швырнул скобой в Федьку, но тот уже был за дверью. Клим покрутил пальцем у виска и сплюнул в сухую зольную пыль. Говорить он не говорил, но матерился довольно внятно.
За пару лет знакомства мы научились понимать друг друга. Он любил рассказывать о себе, и я знал историю его жизни. Речь и слух он потерял от испуга во время пожара на нефтебазе ещё до войны. Баки с бензином рванули так, что посёлок, где он жил, разровняло подчистую. Больше всего Клим любил вспоминать о войне, когда на всю округу остался единственным мужиком. Ходил по деревням, лудил, паял, кузнечил. Заодно, как деревенский пастух, которого кормят по очерёдности, обходил всех желающих баб. Немота Клима многим бабам была на руку — не проболтается, если чего. Так и прокантовался всю войну, но уже после получил срок, за убийство в драке, бугай он был здоровенный. В лагере кашеварил, потом кузнечил в колхозе, на заводе, а сейчас был на пенсии и подрабатывал в мастерской.
Поллитра «перцовки» Клим ввинтил в себя одним махом, похлопал себя по грязному животу и поднял большой палец. Хорошо, мол, почаще бы только!
Я закурил и сел на берёзовый чурбак у стены, уже заранее зная, что он будет рассказывать о жене, которая отбирает у него все деньги, о приёмном сыне, требующем свою долю стариковской пенсии, о врачах, перед которыми благоговел, и таблетках, употребляемых им в немыслимых количествах.
Закончив разговор, Клим показывал кузнечные фокусы: целовал кувалду, вывернув её одной силой кисти, лизал раскалённое железо — это уже в благодарность за выпивку. А может быть за участие? Он был одинок, этот жалкий старик, в которого уголь и окалина железа въелись подобно каиновой печати, и похоронят его таким, в саже и копоти. Да и похоронят ли? Может, приедут чужие люди, завернут в мешок, бросят в кузов и отвезут в общую яму в углу кладбища, где закапывают всяких бродяг, а потом заровняют бульдозером.
О чужой судьбе судить несложно, но своей не ведает никто. И понимание этого всегда обжигало мою душу отчаянной пустотой и безысходностью, особенно после смерти матери, когда я остался один на один с необходимостью решить, как мне распорядиться собой. К этому меня поторапливала не только жизнь с её суматошной беготней, чепухой спешки, но и что-то другое, пока ещё неизвестное мне, но уже начавшее подкатывать к сердцу колючим холодком.
К счастью, человек никогда не остаётся один, и даже если у него нет настоящего и будущего, то всегда до последней минуты с ним пребывает его прошлое, от которого никуда ему не уйти. Временами оно выплывает из памяти, волнуя сердце, и, кажется, что ты не из прошлого вышел, а из какого-то морока, похожего на весенний туман — снегоед, дожёвывающий остатки сугробов по укромным местам, где ещё прячется зима. И позади человека туман и впереди туман. И жизнь — это всего лишь короткая прогулка по солнечной поляне из одной непроходимой чащи в другую. И всё-то есть на этой поляне: и свет, и тьма, и цветы, и задубелый репейник, и тропок на ней видимо-невидимо, а всё же ты идёшь своей и на другую ни за что не перепрыгнешь.
Тем вечером в институт я приехал рано, потолкался в библиотеке, сдал книги, полистал «Огонёк» и двинулся по коридору в свою аудиторию. Ну, конечно же, Зинка стояла на лестничной площадке. Мы закурили. Она подняла на меня серые глазищи и спросила:
— Мужчина, вы о ком грустите?
Это её манера выражаться, чёрт бы её побрал, где только нахваталась? Наверно, в своей лаборатории, там уйма всяких пижонов.
Зинка дурачилась, она с вызовом смотрела на меня и, покачивалась растомлённым от долгого сидения и скуки телом. Я подозревал, что бездельничая весь день за лабораторным столом, Зинка только тем и занимается, как выдумывает, чем бы меня огорошить. |