Но их было много – русских, польских, еврейских надписей, так и оставшихся невидимыми, потому что свет никогда не падал
на них. Барак был собран слишком быстро, и эсэсовцы не успели позаботиться о том, чтобы отскоблили стены. Обитателей его эти стены волновали еще
меньше, а тем более надписи в нижней, неосвещенной части стен. Никто даже не пытался расшифровать их. Да и какой идиот захотел бы пожертвовать
драгоценной спичкой только ради того, чтобы лишиться последних остатков надежды?..
509 й отвернулся. Он больше не хотел этого видеть. Он вдруг почувствовал приступ какого то нового, еще неизвестного ему одиночества – словно что
то невидимое и непонятное пролегло между ним и теми, кто его окружал, лишив их способности понимать друг друга. Он помедлил еще немного, потом,
не выдержав, пробрался на ощупь к двери и выполз наружу.
Сейчас на нем были только его собственные лохмотья, и холод сразу же прохватил его до костей. Он выпрямился, прислонился к стене барака и
посмотрел на город. Он вряд ли смог бы объяснить, почему, – но ему не хотелось больше ползать на четвереньках. Ему хотелось стоять. Часовые
Малого лагеря все еще не вернулись на вышки. Хотя они никогда и не были чересчур бдительными – тот, кто едва может переставлять ноги, уже не
убежит.
509 й стоял на углу барака. Цепь холмов, на которых раскинулся лагерь, вытянулась в виде широкой дуги, и отсюда он мог видеть не только город,
но и казармы СС. Они были расположены по ту сторону проволочного заграждения, за вереницей по весеннему голых деревьев. Часть эсэсовцев сновала
взад и вперед перед казармой, другие стояли маленькими, возбужденными кучками и поглядывали на город. Большой серый автомобиль проворно
вскарабкался на гору. Он остановился перед квартирой коменданта, неподалеку от казарм. Нойбауер, который уже ждал перед окнами, сел в машину, и
она тотчас же рванулась с места. 509 й знал, еще будучи в рабочем лагере, что у коменданта был дом в городе и что там жила его семья. Он
проводил машину пристальным взглядом. При этом он не замечал, что кто то неслышными шагами шел по центральной дорожке к баракам. Это был
староста 22 го блока Хандке, коренастый малый, который всегда незаметно подкрадывался в своих сапогах на резиновых подошвах. Он носил зеленую
нашивку уголовника. Чаще всего Хандке был безвреден, но иногда, во время очередного приступа бешенства, он становился опасным и уже многих
покалечил.
509 й еще мог попытаться исчезнуть, когда заметил его, – признаки страха обычно удовлетворяли непритязательного Хандке с его примитивной жаждой
чувства превосходства, – но он не сделал этого. Он остался стоять.
– Ты что здесь делаешь? – спросил Хандке, поравнявшись с ним.
– Ничего.
– Ага. Ничего… – Хандке плюнул под ноги 509 му. – Жук навозный! Небось, размечтался? – Его соломенные брови поднялись вверх. Можешь не
надеяться! Вам отсюда не вылезти! Вас, политических ублюдков, они всегда успеют пропустить через трубу!
Он еще раз сплюнул и пошел обратно. 509 й перевел дух. У него потемнело в глазах, как будто перед ним на несколько секунд опустился черный
занавес. Хандке недолюбливал его, и он старался не попадаться ему на глаза. Но в этот раз он остался стоять. Он проводил его взглядом до самой
уборной, пока тот не исчез, свернув за угол. Угроза не испугала его; угрозы были привычным делом в лагере. Он думал только о том, что все это
могло означать. Значит, Хандке тоже что то почувствовал? Иначе бы он не сказал этого. Может быть, он даже слышал что нибудь подобное от
эсэсовцев. |