Ни юношеская и ни взрослая. Третья.
Остановка и правда обнаружилась примерно там, где он её искал. Метрах в пятидесяти. Сунув бумажку в пять вакционов водителю, скривившемуся от вони, шедшей от Мякиша, он дождался сдачи: ничего, ничего, потерпишь! Ссыпал горсть монеток в карман «аляски» и поехал, поглядывая в замёрзшее окно с пятачком чистого стекла – кто-то недавно согрел дыханием – на заснеженный город. Тянулись ряды пятиэтажек, показался и проплыл мимо памятник кому-то важному, с задранной вертикально рукой. Руздаль был и узнаваем, и нет, словно пришлось вернуться на родину лет после двадцати отлучки.
– Вагоноремонтный! – буркнул в микрофон водитель. – Вонючий, тебе не пора?
– Не пора, – откликнулся Антон. – А будешь хамить – жалобу накатаю.
Вышел он через три остановки, постоял, ориентируясь между утопающими в снежном мареве рядами домов, и побрёл, оставляя на снегу неровную цепочку шагов. Одну из сотен подобных, шедших во всех направлениях. Он даже обернулся, зачем-то стараясь рассмотреть именно свой путь: ну да, вот они, слишком большого размера, будто ребёнок, шаля, напялил отцовские ботинки и попытался убежать куда-то.
Дочка открыла дверь, даже не спрашивая, кто. Они смотрели друг на друга через порог, Мякиш внимательно, но равнодушно, а Виола – испуганно, вглядываясь под надвинутый капюшон и поводя носом. Она была мучительно похожа на Машу, если бы та дожила до такого возраста: крепкая, с короткими ногами, практичным взглядом и выжженным в желтизну ёжиком белых волос. Антон сказал:
– Привет! А я вот из диспансера сбежал. – И отбросил капюшон, сверкая лысиной.
Дочь отшатнулась, толкнула дверь, закрывая, и уже оттуда, в узкую щель, крикнула:
– Какой – сбежал?! Мне звонили! Ты мёртвый, папа! И… Ты воняешь покойником!
Мякиш пожал плечами. Дверь захлопнулась окончательно, ключ изнутри повернули раз, потом, словно отсекая любые попытки продолжения, второй. Сухо прогремел засов.
Он повернулся и пошёл обратно к лифту, шаркая ногами.
2
Антон уходил всё дальше от дома дочери и понимал, что не вернётся. Некуда ему возвращаться. А своего дома в этом варианте Руздаля у него и не было никогда, это он знал точно. Да даже и если бы… Его гнало вперёд чувство, что он опаздывает. Почти опоздал. И тогда судьба станет ещё страшнее, хотя, казалось бы, куда уж хуже.
Теперь мир вокруг перестал быть забавной галлюцинацией, он перешёл в разряд тяжёлого бреда. Самое удивительное, что Мякиш понимал: не дожил он в своём нормальном бытии до больной старости, вот это сейчас – вообще не его, а он сам – просто версия, логичное продолжение настоящего, конструкт.
– Жи-мо-лость, – по слогу на каждый шаг бормотал он. Это оттуда же, из детских привычек: очень уж не любил он маршевые песни, но признавал – под нечто размеренное идти-то легче, в армии не дураки сидят. Он не любил марши, не любил ходить строем; призрачные свобода и одиночество когда-то казались важнее общества себе подобных.
– Жив, молодость! – отвечал скрип снега на его бормотание. – Жир и гордость. Жим, мерзость.
Звуки немного менялись, но ведь и в скрипе можно услышать музыку.
Город узнавался и нет: знакомые, как думал Мякиш, улицы заканчивались вовсе неожиданными перекрёстками, вместо скверов – вот здесь, точно здесь! – вдруг торчали дома или вовсе уж безликие ограды с заводского вида корпусами за ними, проходными, нечитаемыми из-за снега вывесками. И вот опять: изученная хождением когда-то туда и обратно привокзальная улочка внезапно упиралась в мост через реку, которых здесь и быть-то не могло.
– Жив, молодость, – хмуро повторил Мякиш вслед за снегом. |