Неоновая вывеска кафетерия
двумя этажами ниже, ритмично мерцая, окрашивает их в розовый цвет. Мои
огромные полотна - как удивительно дорого обходятся холсты и краски и как
удивительно они обесцениваются, превратившись в произведения искусства, -
кажутся против света какими-то фигурами с квадратными плечами. Ты дышишь в
одном ритме с розовым мерцанием на стеклах. Твой гордый рот приоткрыт во
сне, на верхней губе припухлость, словно след от удара, - признак твоей
расы. Твой сон окроплен невинностью, как ночь росой. Слушай: я люблю тебя,
люблю твои гордые припухшие губы, строго поджатые, когда ты не спишь и
бранишь меня, люблю твою темную кожу, которая всегда прощает мою, люблю
следы вековой покорности в розоватой патине твоих ладоней. Люблю твою шею,
похожую на стебель тюльпана. Когда ты стоишь у печки, то, не замечая
этого, покачиваешься, как пьющая курица. Когда ты идешь, обнаженная, к
постели, твои ступни слегка повернуты внутрь, словно ты скована кандалами
с кем-то, идущим позади. А в постели ты порой шепчешь мое имя, и меня
наполняет непоколебимая уверенность в себе. Я радуюсь, что встретил тебя,
радуюсь, горжусь, радуюсь; лишь вечерами я скучаю, да и то совсем немного,
по неожиданному белому смеху, который, как зарница, вспыхивает там, где
души пытаются свершить невозможное. Мой отец, как ни печальна была его
судьба, жил среди такого смеха. Отец озадачил бы тебя. Он и меня всегда
озадачивал. Его тело было для меня тайной, лучше всего я знал его ноги.
Послушай же. Послушай меня, моя повелительница. Я люблю тебя и хотел бы
ради тебя быть негром с мудрым, черным, как вакса, лицом, с тугими, как
барабан, щеками, носить большие, темные, преображающие до неузнаваемости
очки, сидеть в три часа ночи в погребке, полном сиреневого полумрака, и
забывать все, прислушиваясь лишь к тихому пению у себя в груди. Но до
конца мне это не дано. Не дано целиком преобразиться. Последнюю грань мне
не преодолеть. Я сын своего отца. По вечерам, когда редеющий свет дня
повисает вокруг, ожидая, пока небоскребы пронзят его стрелами своих теней,
которые уже летят над решеткой улиц меж громадами домов, я вспоминаю отца
и даже представляю себе его отца - с глазами, затуманенными сомнениями, и
с седыми поникшими усами, - человека, которого я никогда не видел.
Священник, учитель, художник - классическая картина вырождения.
Прости меня, потому что я тебя люблю, мы созданы друг для друга. Как
тибетский лама, я покидаю свое тело и смотрю, поднявшись над кроватью, как
мы, ян и инь [в древней китайской философии мужское и женское начало в
человеке], сливаемся в одно существо. Но вечером, в тот час, когда мы с
отцом обычно ехали домой, я оглядываю эту комнатку, где пол отполирован
нашими босыми ногами, где на потолке проступили пятна, словно континенты
на старинной и неверной карте первооткрывателя, а по стенам стоят
старательно размалеванные, стыдливо прикрытые полотна, которые напрасно -
я сам начинаю это подозревать - тщатся выразить невыразимое, и мне
становится страшно. Я размышляю о нашей жизни с тобой, о днях, текущих
независимо от восходов и закатов, о причудливых узорах все затихающего
чувства, о всей этой обстановке, как на полустертой картине Брака, о
тоскливой смеси фрейдистского и восточного сексуального мистицизма и
думаю: "Неужели ради этого мой отец отдал жизнь?"
Лежа без сна рядом с тобой в розоватой темноте, я словно возвратился в
то далекое утро, когда проснулся в комнате для гостей у Веры Гаммел. |