Любые прикосновения, наслаждения и мучения суть обман, фантомная боль и снимающий боль обряд. Подсознание шутки шутит, посылая сигналы добрым старым способом — уколами боли и страха, хотя нет для них никакой причины, ни внутри, ни вовне фантома, в который превратилось тело. С Горгоной Дамело забывает об этом — и счастлив. С Горгоной неважно, разливается ли по телу послеоргазменная истома или сходит с глаз пелена бешенства — сладко чувствовать, осязать, возрождаться. Хотя бы на час, на миг. С ангелом — тяжело и тошно: знаешь, что не к добру оно, возрождение. Не иначе как для покаяния, а Дамело сроду не каялся. Да и в нынешнем обличье метанойя не для него, не для языческого бога.
— В тебе так много человеческого, индеец. Вот и сейчас ты боишься не за мою Тень, а за себя, за то, что придется оправдываться, просить прощения, терпеть слезы и обвинения. Скажи, ведь я права, права?
В голосе ангела слышна неуверенность — и она никак не вяжется с коварством и умением блуждающих по телу рук. Правдивые речи и лживое тело. У Медузы все наоборот.
— Не бойся, горгоны никого не обвиняют, ни перед кем не плачут, зазря не унижаются… — продолжает шептать, почти мурлыкать Тата, — ты в безопасности, а если что и случится, я защищу тебя от всех…
«Мой весь, больше ничей, мойнавечнозащищутебяотвсехтымой», вспоминает Дамело. Заодно вспоминает стойку, металлическую вязь на шее, не позволяющую сделать ни вдоха, ни выдоха без усилий — такова уж она, ангельская власть. Ведьма, ламия, Лилит, шипит и плюется на ангела внутренний зверь Дамело. И в то же время соглашается: ни один наркотик не сравнится с радостью от полноты бытия. В железной хватке небес ощутить блаженство проще простого: здесь все твои помыслы лишь о том, чтобы урвать, ухватить еще немного радости, пусть даже такой, больной и трудной.
Первая и Вторая поставляют дурь разного состава. Горгона дарит наслаждение без всякой очистки, грязное, опасное, после него стыдно так, что хоть самого себя за руку кусай. Это не стерильный, сертифицированный кайф от ангела, после которого тянет не ладонь прокусить, а сделать себе Золотой укол.
И Миктлантекутли по-прежнему хочет не ангела, а ту, которая не говорит ни слова правды, лжет каждым вздохом, каждым стоном, чей рот не для слов, а глаза не для того, чтобы отражать душу, чье тело изменяется внезапно и страшно прямо под гладящими его ладонями, чья кожа переходит в чешую и обратно так, что вначале ты не чувствуешь разницы, а потом тебе уже все равно.
Чутье подсказывает повелителю преисподней: Медуза боится разорвать истончившуюся связь с ангелом, боится остаться без тела, как всякая тень. По мере отдаления от Таты Первой Тата Вторая все меньше походит на человека — что же дальше-то будет?
Когда они были вместе в Миктлане, он тела ее не узнавал, да и своего тоже. Поганец Ицли что-то делал с ним, перекраивал, переиначивал, изменял и собирал по новой — и то же творила с Горгоной ангел. Для него, для хозяина, владыки, князя вмешательство первого адского палача прекратилось с возвращением в Тлальшикко. Но для Медузы ничего еще не закончилось: Миктлан продолжает лепить ее новое тело сообразно своим целям. А значит, и целям Таты Первой, крепко держащей в ангельских ручках если не всю геенну, то большую ее часть: водопад, опоясавший Гору Дьявола; море, плещущее у ее подножия; сельву, пожирающую город-призрак и подступающую к вратам мира мертвых. Превратится ли Горгона в горячую амфисбену или в холодный призрак, всё одно ей дорога под землю, вглубь, в хлябь.
Сапа Инка закрывает глаза и пытается представить лицо Горгоны — такое же, как у небесной сестры, и совершенно другое, словно лицо одной из двойняшек, с которыми близок настолько, что нипочем не спутаешь. Не боишься, владыка, произносит отрубленная голова недвижными губами, не боишься — заглянуть? Заглянул бы и умер, проще простого. |