Изменить размер шрифта - +
Потом он подумал - не попробовать ли осторожно забраться в пустой
вагон, но понял, что и это он сделать не посмеет, что за  тридцать  восемь
лет он, возможно, даже  позабыл  все  неписаные  правила  братства  мелких
бродяжек, и вдруг спохватился, - да, слишком поздно.
   Он стоял на обочине  шоссейной  дороги,  которая  тридцать  восемь  лет
назад, когда он на нее ступил, даже не была вымощена камнем,  и  на  грязи
отпечатывались подковы мулов и железные ободья колес: теперь и с виду и на
ощупь она стала гладкой, как пол, он это видел, а мог  и  потрогать,  если
вблизи не было мчащихся  машин  и  грузовиков.  В  прежние  времена  любая
повозка остановилась бы, чуть завидев поднятую руку.  Но  тут  мчались  не
повозки, и он не знал, каким новым правилам они подчиняются. Конечно, если
б он знал, как это теперь делается, он так бы и поступил, а не стоял  тут,
такой безобидный, тщедушный, ростом не больше ребенка, в новом комбинезоне
и фуфайке, еще хранивших складки от лежания на полке, в новых  башмаках  и
шляпе, как вдруг грузовик, проезжавший мимо, затормозил, остановился около
него, и шофер спросил:
   - Тебе далеко, папаша?
   - В Мемфис, - сказал он.
   - Я еду до Кларсдейла. Оттуда тебя другой подкинет. Не все ли  равно  -
отсюда ли, оттуда.
   Стояла осень, конец сентября, и он понял, что забыл еще  одну  вещь  за
тридцать восемь лет тюрьмы - времена года. Они  и  в  тюрьме  приходили  и
уходили, но в эти тридцать восемь лет единственное его право на  них  было
терпеть из-за них мучения; от жары и солнцепека летом, хотел он работать в
самое пекло или нет, от дождей  и  ледяной  слякоти  зимой,  хотелось  ему
выходить или нет. Но теперь времена года  снова  принадлежали  ему:  через
неделю наступит октябрь, тут, в плоской приречной долине, особенно глядеть
не на что, он и тридцать восемь лет назад смотрел на нее из окна вагона  с
неодобрением: одни голые стебли хлопка да свечи кипарисов. Но там, дома, в
горах, вся земля будет золотой и алой  от  орешника,  дубов  и  кленов,  а
сжатые поля затеплеют  от  шалфея  и  пятен  пунцового  чертополоха  -  за
тридцать восемь лет он и это забыл.
   И вдруг откуда-то из глубины памяти возникло дерево,  одинокое  дерево.
Мать умерла, он не помнил ее, не помнил, сколько ему было лет, когда  отец
снова женился. Так что эта женщина не была ему родней, и она вечно об этом
напоминала:  воспитывает  она  его  не  из  родственных  чувств,   не   по
обязанности и не потому, что он слабый и беспомощный и как-никак  человек,
а только потому, что она христианка. Но было в ней  и  что-то  другое.  Он
сразу это  почувствовал  -  в  этой  изможденной,  измученной,  неряшливой
женщине, которую он всегда помнил  либо  с  синяком  под  глазом,  либо  с
грязной тряпкой, прижатой к тому месту, куда ее только что ударил муж.  Но
он всегда мог на нее надеяться, не на то,  что  она  что-нибудь  для  него
сделает, тут она была бессильна, но на ее  постоянство,  на  то,  что  она
всегда тут, всегда помнит о нем, прикрывает каким-то щитом, правда,  никак
его не защищавшим, а, наоборот, словно притягивавшим к нему и боль и горе.
Быстрый переход