Летом у меня работы поменьше, и я ухожу странствовать. Где только я не побывал! Хожу так, пешком, может потому и не берет меня старость. Она за мной, а я от нее. Хожу и смотрю, смотрю на небо и на летящих в нем птиц. Особенно хороши чайки, какие летуны, Миша, какие летуны! Вот ты меня и поразил, когда отыскал в моем лице черточку‑птицу. Она правда, морщинка эта, похожа на чайку?»
Потом Евгений Николаевич – так звали натурщика – начал возиться со своей «птицей», а я помогал ему завести те многочисленные резиновые моторчики, которые сообщали этой модели способность к движению. Каково же было мое удивление, когда модель взлетела прямо посредине комнаты и, жужжа, стала подниматься по спирали.
«Ты видел? Правда, чудесно? О, я над ней поработал, ты даже представления не имеешь, сколько я поработал… И вот мне кажется, что природа полета не так проста, как думают многие… У меня есть целая пачка писем по этому вопросу… Я ведь переписывался со многими крупными специалистами, биологами и техниками… И вот книжек у меня, видишь, сколько? Это все по этому вопросу книги… И все авторы, Миша, о птичьем полете разное пишут. Все разное… Даже странно иной раз читать… Эх, мне бы твои годы, ведь я неуч, неуч! Если бы мне знать, что хотя бы ты знаешь! Ну, математику там, физику, а то все вслепую: туда пружинку, сюда резинку… Есть в полете птицы нечто важное, такое, что и сказать трудно, какое важное… Вот она крыльями отталкивается от воздуха, вот так отталкивается, а что с этой энергией происходит, ты знаешь? Одни пишут, что тут импульс играет роль, другие – кинетическая энергия, две меры движения у этих авторов, и сами они в них запутались… И в этом тайна…»
Я ушел от Евгения Николаевича, и чувства мои были в смятении. Да, есть на свете что‑то еще более близкое мне, чем искусство. А как же моя жизнь художника и моя учеба? Все побоку, все не нужно? О нет, нужно, обязательно нужно… Если Евгений Николаевич столько увидел в полете птиц, не будучи художником, то мне легче, много легче… Я увижу то тайное, что не сможет увидеть человек, далекий от искусства, и нужно будет многое узнать прежде, чем приниматься за дело, многое, и тогда, быть может, мне удастся поймать эту главную тонкость, а она есть, есть, и в чем‑то Евгений Николаевич прав…
Мне нестерпимо захотелось вновь увидеть Евгения Николаевича. Я должен ему сказать, что буду, буду работать над птицей, буду изучать ее, каждую и всех, и их полет и строение каждого перышка – словом, все, все…
Шаповалов осматривал больного, когда Платон Григорьевич вернулся в комнату медпункта. Больной, тот самый высокий пилот, с которым Платон Григорьевич прилетел на базу, кивнул ему как старому знакомому и хрипло сказал:
– Ну как вам у нас, нравится?
– Поменьше разговаривайте, – строго прервал его Шаповалов. – Вообще не говорите денек‑другой, пока я вам не разрешу, это очень важно. Слышите?
Больной ушел, и Платон Григорьевич, ощупывая цепь в кармане пиджака, сказал Шаповалову:
– У вас не найдется широкогорлой колбы? Есть? Давайте ее сюда.
Платон Григорьевич налил в колбу воду и синим восковым карандашом сделал отметку на горлышке против того места, где на фоне освещенного окна темнел мениск воды.
– Вам нужен пикнометр, Платон Григорьевич? – спросил Шаповалов. – Так можно взять в лаборатории!
– Колба и будет пикнометром, – коротко сказал Платон Григорьевич. Он острожно достал из кармана цепь и звено за звеном опустил ее на дно колбы.
– Что за черт! – воскликнул Шаповалов. – Уровень‑то на месте!
– Повторите опыт, – сказал Платон Григорьевич. Теперь ему было многое ясно. – Повторите все с самого начала. |