Отрицанием самого себя, жертвенностью, наконец. Это как раз то, что ты делаешь сейчас.
— Жертвенностью? Но это, скорее, Леша, а не я… — протянула Ольга в недоумении.
— Кстати, о Леше. — Марина Михайловна чуть дернула вверх левую бровь, поморщилась. — Пойми, он вовсе не приносил себя в жертву. Он полюбил Тебя. Сделал свой выбор. Вот и все.
— А Вы?
— Что — я? Уж не полагаешь ли ты, что я могла влиять на него? О, нет! Он не так воспитан, чтобы позволить кому-то и что-то решать за него. Он слишком свободный человек. И хорошо знает, что в каждом из нас есть профиль Бога, как и в нем самом.
— Что Вы имеете в виду, Марина Михайловна? Я не совсем поняла. — Ольга напряженно сидела на кровати, вдавив трехпалую ладонь в покрывало. Другая рука висела безжизненною плетью вдоль тела.
— Это не я имею в виду. Это имела в виду всегда тезка моя, Марина Цветаева. Ты нашу семейную историю знаешь?
— Да. Конечно. Леша мне рассказывал. — Ольга оживилась, в глазах ее загорелся теплый огонек, одухотворив сразу все черты ее тонкого, словно выписанного для иконы, лица. Про то, как Ваша мама пришла к Марине Ивановне в Елабуге. За неделю до…
— За три дня. Она пришла спросить совета у известной поэтессы, стихи которой знала еще ее мама, стоит ли ей, молоденькой девочке, ехать в Москву, чтобы ухаживать за матерью? Не лучше ли идти на фронт, ведь там она принесет больше пользы, чем у постели больного человека, пусть и бесконечно близкого ей? На что Марина, чуть помолчав, ответила: «Поймите же, милая Инна, каждый из нас всегда, ежечасно, ежесекундно, нуждается в любви. Особенно, те, кто слабее. И помогая им, даря друг другу любовь и заботу, мы как бы поворачиваемся профилем своим к Богу, даем ему возможность увидеть в каждом из нас ту частичку совершенства, что в нас всех, всех абсолютно, присутствует от рождения и до смерти — тот самый профиль Бога. Я всегда старалась, кстати, — сказала маме тогда Цветаева, — любить в человеке именно этот профиль, и не моя вина, если часто он оказывался в облике человеческом размытым, нечетко прорисованным. Я знала твердо, что он есть. И во мне всегда жила жажда увидеть его в друге, собеседнике, просто — попутчике. Особенно, в том, в тех, кто как-то нуждался во мне. И когда я могла помочь хоть чем-то, этому человеку, нуждающемуся, то мне было радостно, ибо Божественное в нем, да и во мне самой, обрисовывалось тогда резче и увереннее, словно высекалось подлинным резцом скульптора. Поезжайте же к Вашей матушке, милая девочка! — прибавила Марина Ивановна весомо. — Ведь она нуждается в Вас больше, чем все остальные, а воевать и без Вас найдется кому. На это есть мужчины, в конце концов. Поле брани — их место!»
Мама была поражена этой беседой, рассказывала мне, что проплакала всю ночь, ей казалось, что Цветаева не поняла ее героического порыва — быть там, где были тогда — многие, да и говорила она о чем-то отвлеченном, несовместимом, казалось бы, с насущными тревогами тех тяжких дней. Наши отступали, несли потери, немцы все шли и шли вглубь страны. Но весь облик поэтессы: уставшей, бледной, с резкими морщинами в углах рта, с распухшими ногами, в стареньком, поношенном фартуке, — так поразил маму, запал ей в душу, напомнил собственную ее, больную мать, что рано утром, первым же пароходом, она, несмотря на все угрызения совести, на все сомнения, упавшие куда-то на самое дно ее сердечка, отправилась в Москву. Приехала домой, когда бабушка уже совсем расхворалась. И за нею почти некому было смотреть, квартира опустела: многие из соседей тогда эвакуировались. Мама все же сумела выходить бабушку, и они вместе уехали позже в Самару, а оттуда перебрались в Алматты. Уже там, в Казахстане, она узнала о гибели Марины Ивановны, чему очень сокрушалась. |