— Ну и порвешь пару бумажек, ничего! В шкафу еще две пачки лежат. Слушай, а ты не знаешь, почему это на салфетках никогда нет рисунка? Ну, мишки там, или цветка? Так было бы красивее, чем просто белая бумага…
— Я такие один раз видела, кажется, рижские… Наши таких не делают. Фантазии не хватает.
— Точно. Хватает только кричать о памятниках освободителям и ставить всех в неловкую ситуацию.
— Ты о чем, Леш? — Она вскинула на него ресницы.
— Ну, они же не расплавили, не распилили памятник, таллинцы. Так ведь? Просто перенесли его в другое место. На военное кладбище. Для нового мемориала. А кому-то, ну вот прямо позарез, надо было нас всех рассорить. И стали тут же кричать о неуважении. Страсти накалять. Пошли беспорядки, мордобитье, крики депутатские. Бойкот, ноты Европарламента. Может, они и неправы в чем-то, балтийцы, но не до степени же маразма! Я никогда в это не поверю, что они не понимают, в чем зло фашизма. У нас тут больше в душах фашизма, чем у них. Я в Балтии был, в восьмидесятых, подростком еще, на конкурсе, так там инвалиды в колясках по улицам катались, в кафе сидели. К морю спускались. А у нас — ни тебе пандуса, ни тебе автобусов специальных. И еще каждый норовит пальцем ткнуть в человека пребольно и показать ему, внушить, чуть ли не насильно, какая же он обуза для близких, если таким автобусом или пандусом пользуется, тростью или костылями! Если вообще — живет, дышит, любит! Это же и есть настоящий фашизм, понимаешь? В душах, прочный, махровый, и не вытравишь его. Мы выходит, циничнее и злее, чем они и Европа?
— Леша, милый, но ведь каждый же имеет право быть здоровым. Это и эгоизм, и настоящее, природное, человеческое желание. В этом нет ничего дурного.
— Каждый из нас сначала имеет право просто на жизнь, Оленька. Это важнее всего. На жизнь в любом состоянии. Возрасте. В любом обличье. На жизнь, в которой есть любовь, чувства, ароматы, запах моря, травы. Бензина, наконец! На жизнь, в которой есть слезы, и есть радости. Свои, маленькие, пусть неуклюжие, нелепые в глазах кого-то… Ты знаешь, в чем твоя настоящая беда, Олька, и почему мне иногда все-таки, так трудно с тобою?
— Нет, Леша. Ты мне не говорил. — Ольга судорожно глотнула. — Никогда.
— Скажу вот, теперь. Ты не злись, если резко. Просто, подумай хорошо. Обещаешь?
Она молча кивнула, яростно сминая в руке тисненую бумагу салфетки.
— Ты не хочешь никак думать, что ты, прежде всего — Человек. Женщина. Красивая, обаятельная, талантливая. В тебя тоже кто-то быстро заронил этот вечный «фашизм отрицания», неосознанно, не со зла. И ты, не сопротивляясь, приняла его. Тебе внушили, что ты — обуза, что тебе нельзя любить саму себя, и другим невозможно будет тебя любить никогда! Что ты просто кусок деформированного мяса, не раздавленного поездом до конца! Кто это сделал, ты, конечно, не знаешь?
— Почему? Знаю, — наклоняя голову низко, почти к самой столешнице, сдавленно прошептала она. — Моя бабушка. После операции она не отходила от меня. Дежурила в больнице и ночью и днем. И то утешала и успокаивала, то причитывала в голос, надрывно: «Ах ты, моя кровинка, Оленька моя, кому же ты теперь такая будешь нужна?!» — в ушах до сих пор ее причитания стоят. Но… Она же так любит меня, Леша! Мне же ее кровь переливали два раза! Как же так?!
— Я не говорю, что она ненавидит, разве об этом речь!! Но у нее тоже было, что-то свое подавленное, закопанное в глубине, искореженное… Это «что- то» причиняло ей боль, такую, что она могла избавиться от нее, лишь горстями передавая тебе.
— Может, ей просто казалось, что, преподнося горькую истину, она убережет мою душу от тех разочарований, что испытала когда-то сама? — осторожно возразила Ольга. |