Изменить размер шрифта - +

«Вот и все, – думал он, – вот и все… «Пусть мирно покоятся твои кости в хранящей их урне, и да будет легка земля твоему праху».

Алоизия убита. У‑би‑та! Точно так же, как убиты Антонина, Авдеич и Дьяков, и Ковалев, и двенадцать спецназовцев на Можайском шоссе, и Катя – да, Катя Масличкина – убита тоже, и еще неизвестно, сколько и каких людей стали и станут жертвами разгулявшейся банды. И какой бы ни казалась ему Алоизия – алчной, неприступной, холодной – была она женщиной. Но кто‑то ворвался в ее одинокую вдовью ночь и пытал ее – бил, резал, ломал кости, колол ножом, залепив пластырем рот, а потом убил и скрылся, поспешно затерев следы. А он, Першин, ходит и рассуждает о душе, о своем предназначении, думает, как ему выпутаться из подозрений прокурорского следователя, вернуть свое достоинство… Да нельзя его вернуть! Нельзя! Можно обрести вновь и не позволять попирать. И бессмысленно исцелять, пока рядом убивают, пока не истреблено зло, о котором тебе выпало быть поставленным в известность больше других.

Першин понял, что именно угнетало его все это время, начиная с такой далекой и такой близкой, словно это произошло вчера, ночи своего пленения: все эти смерти повисают на нем, это он повинен в сиротстве детей Антонины, и в злодеянии на Можайском шоссе близ Дорохова, и будет ответствен за смерть, которую еще предстоит рассеять превращенному в бомбы урану, потому что это он, Першин, спас убийцу, а сам бежал, и не сделал ничего, чтобы пресечь кровавый путь исцеленного им дьявола, да еще получил в награду тридцать сребреников.

С того часа, как его выволокли из дома, угрожали убить – будто он со всею своей жизнью, талантом, опытом был тлей, козявкой, – с того времени, как прыщавый мордоворот избил его у двери клозета, как Граф, спасенный им от смерти, подбросил ему подачку, превратив в своего наемника, с того часа, когда Першин узнал о страшной участи, постигшей 126‑ю бригаду «скорой», Моцарт стал угасать в нем. Ни милиция, ни Черное море, ни перемена места жительства не смогли избавить его от ощущения униженности и вины, не искупить которую значило бы продолжать этот стайерский бег до скончания века.

Провожавшие, побросав в яму пригоршни земли, стали потихоньку расходиться. Першин отпрянул вглубь и встал за фигуру из красного гранита, мемориал, увековечивший в полный рост какого‑то кинорежиссера, фамилию которого он никогда не слышал. Отсюда видно его не было, зато он хорошо видел и капитана, и сестру покойной, задержавшуюся у могилы дольше других, и Масличкина, по‑президентски поправившего траурную ленточку на венке от акционеров «Ноя».

«Значит, он приехал не со всеми, – сообразил Першин. – Уж не в сопровождении ли Высокого пожаловал сюда?.. А Наталья Иосифовна, стало быть, проводить Луизу не пожелала?.. Если Высокий ждет в машине… что тогда? Сообщить капитану?.. Нет, нет, только не это – все они могут быть повязаны одной веревочкой, а веревочка, покуда отыщется конец, будет виться бесконечно долго.

Дождавшись, когда все разбредутся, он пошел следом, но пройти мимо могилы Алоизии не смог – свернул с аллеи и, аккуратно пробравшись между вразнобой крашенными оградами, остановился у свеженасыпанного, заваленного венками и цветами холма с воткнутой в него металлической табличкой: «ГРАДИЕВСКАЯ ЛУИЗА ИВАНОВНА 1960–1996»г

Похоронили ее рядом с мужем, которому она успела поставить недорогой стандартный памятник – плиту и ромбовидный камень с высеченными на отшлифованной грани мужским профилем и буквами: «ГРАДИЕВСКИЙ ФЕДОР БОРИСОВИЧ 1952–1994 NON OMNIS MORIAR»[4]. Графический профиль был безобразным – ни одной выдающейся, сколько‑нибудь запоминающейся черты, будто ничей и всех сразу – общий абрис такого, как все, человека.

Быстрый переход