В годы своего отрочества Роман успел застать закат этого светила, всю свою жизнь даря-щего окружающему миру потоки щедрых, светоносных лучей.
Он и только он открыл для Романа театр, заставил ожить по-новому страницы многих книг, засверкать новыми красками галерею известных образов.
Как он играл Бориса! Какие чувства являло его освещенное рампой лицо! С какой жадно-стью ловил пятнадцатилетний Роман каждое движение этого лица, каждый жест этих рук, в данный момент спокойно и деловито расправляющихся с большим соленым помидором.
Роман улыбнулся.
Милый, милый дядюшка Антон. Тот же развал седых прядей, то же щеголеватое пенсне «стрекоза», за хрупкими стеклышками которого все те же умные, слегка усталые глаза в ореоле припухших век. И шутки прежние – как пять, десять лет назад. И смех. И трогательная, по-детски беззащитная любовь к Лидии Константиновне.
Роман перевел взгляд на нее – спокойную, немолодую женщину с необычайно мягкими чертами бледного лица и всегда несколько удивленными большими зелеными глазами.
Нет, конечно, она изменилась за это время: и морщинок стало больше, и проседь в густых, стянутых в большой пучок волосах обозначилась сильнее, и в худых плечах уже заметней про-ступала слабость, нежели былая грация. Черная кружевная шаль эту слабость подчеркивала.
Роман любил этих людей, заменивших ему умерших родителей, в их доме он не чувствовал себя чужим и никогда не испытывал стеснения, почти всегда преследовавшее его в обществе столичных родственников, в сердобольных речах которых ему постоянно мерещилось ненавистное, серое слово «сирота».
– Рома, что же ты рыжиков не попробуешь? – нарушила тишину Лидия Константиновна.
– Спасибо, тетушка. Непременно попробую.
– Попробуй, брат. Обязательно попробуй, – жуя, дядя положил вилку, нравоучительно поднял палец, – заявляю тебе со всей прямотой, на коею способен истинный аматёр всех искус-ств: таких рыжиков ты не отведаешь нигде! Ни-где!
– Верю, дядя Антон, – улыбнулся Роман, накладывая рыжиков с заботливо поданной те-тушкой чашки. – У вас так все изумительно вкусно, так мило. Мне, ей-богу, кажется, будто я еще трясусь в поезде и вижу чудесный сон.
– Жизнь, дорогой Роман Алексеевич, и есть сон, как сказал Платон, – тут же вставил Ан-тон Петрович, с ловкостью хирурга разрезая моченое яблоко на четыре дольки. – Очень даже возможно, что действительно все это тебе снится. Но рыжики не есть сон, рыжики остаются рыжиками, даже во сне. А наши рыжики и подавно. Они, как совершенно верно заметил бы все тот же Платон, есть некий изначальный эйдос, в себе и для себя сущее, черт меня задери!
– Антоша, прекрати, – махнула рукой Лидия Константиновна. – Ромушка, как здоровье те-ти Кати?
– Она в добром здравии.
– Слава Богу. Мы здесь всего два месяца, а мне кажется, будто не видела ее вечность. Как успехи Любани?
– Только что вернулась из Швеции.
– У нее были гастроли?
– Да. Два концерта.
– Интересно, как она теперь играет? Я не слышала ее больше года.
– Чудно. Накануне своих сборов я упросил ее сыграть.
– Что она играла?
– Партитуру Баха. Изумительно. И скрипка у нее прекрасная. Новая.
– Какая?
– Гварнери.
– Любаня – прекрасный музыкант, судари мои, – проговорил Антон Петрович, – одно меня настораживает в ней – слишком легкая творческая судьба.
– Что ты имеешь в виду? – спросила Лидия Константиновна.
– Слишком все прямо и очевидно: консерватория и сразу же – признание.
– Но, Антоша, она действительно очень одарена.
– Безусловно. Однако когда талант принимается публикой с такой легкостью, это может повредить ему. |