Изменить размер шрифта - +

– Ай, какая прелесть Есенин! – сказала Маша. – Пушкин и Есенин…Она взяла книгу с коленей и отнесла ее на расстояние вытянутой руки.Давай прочту, вот послушай:

        Не жалею, не зову, не плачу,      

        Все пройдет, как с белых яблонь дым.      

        Увяданья золотом охваченный,       

        Я не булу больше молодым.      

Как чудесно, да?

        Я теперь скупее стал в желаньях.      

        Жизнь моя! Иль ты приснилась мне?      

        Словно я весенней гулкой ранью      

        Проскакал на розовом коне…      

Ай, я просто не могу, как здорово. Просто ведь вся душа поет!

– Поет, – сказал Евлампьев.

Но он не слушал Машу. На улице, на свежем воздухе, хоть и было плохо, но не так, сейчас же, в тепле, с каждой минутой ему делалось все хуже и хуже, стало ломать, и волнами окатывало ознобом.

– Градусник мне дай ка, а? – попросил он.

– Зачем? – мигом насторожась, спросила Маша. – Что, неважно тебе все таки, да? – В голосе ее был упрек – и ему, и себе, себе прежде всего: поверила ему днем, надо же, поверила!..

– Да нет, так… ничего, на всякий случай, – сказал Евлампьев.

Градусник, коснувшись тела, обжег, будто был изо льда, от озноба у Евлампъева лязгнули зубы.

Он придвинул письмо поближе и, сделав усилие, собрал расплывающиеся перед глазами буквы в слова.

«Здравствуй, милый Леня! – начинала письмо Галя. Здравствуй, Машенька! У меня здесь все по прежнему, все хорошо…»

Да, действительно, будто не она писала, будто какая то другая она, ее двойник, – невозможно уже сейчас было представить ее той, московской, счастливо утешающейся возней с внучкой… И вообще, как странно: не знал он ни об Ермолае, когда писалось это письмо, ни о Коростылеве, ни о Хваткове… ни о ком не знал, не ведал ничего… так разом свалилось все, будто прорвало где то – и высыпалось, полное беремя, держи удержи… Хлопчатников вот только до того приходил… да, до того. Правда, комиссационное удостоверение, о котором он и думать забыл, отыскалось. Да лучше бы оно не отыскивалось, лежало бы себе н лежало, а вот Ермолай бы с Еленой… Если бы можно было менять одно на другое, если бы!..

– Она там интересно очень, – донесся до него голос Маши, – о корове вашей и о тебе пишет. Ты мне никогда не рассказывал…

Что он никогда не рассказывал… что она о корове?.. А, вот о корове… в самом деле… Чернухой звали, правильно… помнит, гляди ка… А это о чем… надо же, да да да, было это, называли его так… называли… а он совсем и забыл…

Галя писала, что, возясь с внучкой, принялась рассказывать ей всякие истории своего детства, и словно что она разбудила в себе, стали в ней, помимо уже и ее воли, всплывать всякие картины, и почему то особенно часто вспоминается их корова, та, которую мать в самые трудные годы, и в мировую, и в гражданскую после, исхитрилась сберечь, на молоке и жили, утром молоко, днем молоко и вечером молоко, на это молоко и хлеб выменивали, и птицу, и крупы, и он, Леня, так особенно как то Чернухино молоко любил, мать доит, а он всегда тут же с кружкой, она ему в эту кружку и набрызгает, он выпьет да еще подставляет, мать его так и звала – Коровьим сыном: «Да ты чего так молоко любишь? Может, это ты не мой, ее сынок, коровушкин сынок, а?» А ему нравилось это, и он наклонял голову и начинал бодаться: «Мму у, мму у, вырасту быком – всех замну…»

Евлампьев закрыл глаза.

Быстрый переход