А улыбка старика Люнеля? Она говорит о том, что он предпочел самоустраниться, схорониться в уголке под уютным прикрытием собственной глухоты!
Он нас не целует. Когда мы, племянники или племянницы, подходим к нему, он делает мягкое, но непреклонное движение рукой, как бы отстраняя нас. А если мы заглянем к нему в мастерскую, он тут же выдает нам по белому ивовому прутику, чтобы мы поскорей ушли играть.
— Иисус-Мария! — вздыхает тетя, косясь на Дезире.
О чем это напела ей Анриетта? Снова о «самом не обходимом»?
Варят кофе. Лину посылают за пирожными.
— Ну нет, Анна! За нас я заплачу сама...
Анриетта роется в кошельке.
— Не то в следующий раз мне совестно будет к тебе идти.
После полдника на тротуар перед домом вынесут стулья.
— Не сыграешь ли нам, Лина? — жеманится Анриетта. — До чего же я люблю музыку!
Окно гостиной отворяют, чтобы слышать, как Лина играет и поет «Пору черешен».
Воскресенье течет дальше. На воде канала играют блики. Мимо идет пьяный. Тетя Анна вздыхает, потом заговаривает о сыне Эмиле. Он студент-медик и нынче вечером куда-то ушел с друзьями. Снова вздох.
— Я каждый день молюсь, чтобы он не утратил добродетели, — говорит она по-фламандски. — Вот вырастут у тебя сыновья, тогда ты меня поймешь.
Мама смотрит на меня. Тени в глубине листвы густеют. Выстрелы в тире все реже. Люди с букетами полевых цветов ждут трамвая: он приезжает из города и после остановки разворачивается в обратную сторону.
А мы — поедем ли мы сегодня на трамвае? Или, чувствуя во рту привкус пыли, потащимся пешком через всю набережную, потом через мост Могэн, улицу Провинции и площадь Конгресса?
Мой братец опять намочил штанишки. Анриетта вне себя.
— Боже мой, Анна, тебе от меня одна морока. Придется их подсушить.
В доме зажигают газ.
15
9 июня 1941,
Фонте не
День уже кончился, ночь не наступила. Мир непоправимо сер, и кажется, что это уже навсегда — не переход от света к тьме, а вечная серость, на смену которой не взойдет ни солнце, ни луна, ничего не будет, кроме бесцветной пустоты, в которой витают утратившие устойчивость предметы и живые существа.
Краски становятся грубей, линии четче, углы резче Шиферная крыша на монастырской школе остра как лезвие и отливает сталью. Зеленые ворота школы бездонны. Можно сосчитать по камушку весь песчаник в мостовой и тротуарах даже издали, потому что он обрисован, словно тушью, тонкими черными линиями.
На желто-красных трамвях, проходящих каждые пять минут по улице Иоанна Замаасского, зажглись большие желтые фонари. Появляется фонарщик с длинным шестом; на его пути, пыхнув, зажигается газ, и в фонарях рождается бледное, чахлое пламя.
Несколько человек отворили дверку в воротах монастырской школы. Выходя на улицу, они по очереди пригибаются, съеживаются, а выйдя, распрямляются, пыжатся по-птичьи; их длинные черные плащи расправляются; на них шляпы с загнутыми по бокам полями, похожими на крылья.
Уличные мальчишки дразнят воспитанников воронами, орут им вслед: «Кар! Кар!» В этом неосязаемом мире, в этой пустоте, где плавают люди и вещи, непрочные, как осенние облака, четыре ворона удаляются в ряд по улице, и внезапный порыв ветра задирает с хлопаньем четыре черных плаща.
Четыре маленьких воспитанника не улетят. Улица Иоанна Замаасского схватит их и не отпустит. Фонарщик уже добрался до бульвара Конституции. |