Короче
говоря, нам было очень весело.
После этого мы гуляли по скалистому берегу, сидели на траве, смотрели в
подзорную трубу - когда мне приставили ее к глазу, я ничего не мог
разглядеть, но притворился, будто что-то вижу, - а затем вернулись в
гостиницу к раннему обеду. Во время прогулки оба джентльмена непрерывно
курили - судя по запаху их курток, я заключил, что, должно быть, они
предаются этому занятию с того дня, как доставили им на дом куртки от
портного. Надобно упомянуть о том, что мы побывали на борту яхты, где они
все трое спустились в каюту и занялись какими-то бумагами. Заглянув в
застекленный люк, я увидел, что они поглощены работой. Меня они оставили на
это время в обществе очень славного человека с большой копной рыжих волос на
голове и в маленькой глянцевитой шляпе; на его полосатой рубахе или жилете
было написано поперек груди заглавными буквами "Жаворонок". Я решил, что это
его фамилия, а так как он живет на борту судна и у него нет двери, где бы он
мог повесить табличку с фамилией, то он ее носит на груди; но когда я
обратился к нему: "Мистер Жаворонок", - он сказал, что так называется яхта.
В течение всего дня я замечал, что мистер Мэрдстон был солидней и
молчаливей, чем два других джентльмена. Те были очень веселы и беззаботны.
Они непринужденно шутили друг с другом, но редко обращались с шутками к
нему. Мне казалось, что он более умен и сдержан и они питают к нему чувство,
сходное с моим. Раза два я подметил, как мистер Куиньон во время разговора
искоса посматривал на мистера Мэрдстона, словно желал убедиться, что тот не
выражает неудовольствия, а один раз; когда мистер Пасснидж (другой
джентльмен) особенно воодушевился, мистер Куиньон наступил ему на ногу и
украдкой предостерег взглядом, указывая на мистера Мэрдстона, который был
суров и молчалив. И я не припоминаю, чтобы в тот день мистер Мэрдстон хоть
разок засмеялся - разве что посмеялся над Бруксом из Шеффилда, да и то была
его собственная шутка.
Домой мы вернулись рано. Вечер был прекрасный, и моя мать снова стала
гулять с мистером Мэрдстоном вдоль живой изгороди из шиповника, а меня
отослали наверх пить чай. Когда он ушел, мать начала расспрашивать меня, как
я провел день, о чем говорили джентльмены и что делали. Я упомянул о том,
что они сказали о ней, а она засмеялась и назвала их дерзкими людьми,
болтавшими вздор, но я понял, что это доставило ей удовольствие. Я это понял
не хуже, чем понимаю теперь. Я воспользовался случаем и спросил, знакома ли
она с мистером Бруксом из Шеффилда, но она ответила отрицательно и
предположила, что это какой-нибудь владелец фабрики ножей и вилок *.
Могу ли я сказать о ее лице, - столь изменившемся потом, как я
припоминаю, и отмеченном печатью смерти, как знаю я теперь, - могу ли я
сказать, что его уже нет, когда вижу его сейчас так же ясно, как любое лицо,
на которое мне вздумается посмотреть на людной улице? Могу ли я сказать о ее
девичьей красоте, что она исчезла и нет ее больше, если я, как и в тот
вечер, чувствую сейчас на своей щеке ее дыхание? Могу ли я сказать, что мать
моя изменилась, если в моей памяти она возвращается к жизни всегда в одном
обличий? И если память эта, оставшаяся более верной ее нежной юности, чем
верен был я или любой другой, по-прежнему хранит то, что лелеяла тогда?
Я вижу ее такой, какою была она, когда я после этого разговора
отправился спать, а она пришла пожелать мне спокойной ночи. |