Всё пошло прахом.
— Пётр Григорьевич, — спросил Лежнин. — А много изменилось в первой школе с тех пор, как ты учился?
— Знаешь, Ваня, я не был примерным учеником, поэтому о гимназии сохранил не самые весёлые воспоминания. Горазд был шаржи рисовать. Законоучитель у нас был толстопузый, вот я и нарисовал его с двумя арбузами в руках, а третий под рясой. Конечно, выпороли, как сидорову козу. Сейчас в старости с горечью вспоминаю, что моё поколение было сплошь безбожным. А ведь город-то наш богомольный! Вот здесь, — Панин показал в окно. — Троицкий собор стоял, другого такого по красоте, пожалуй, во всей русской провинции не было! Где новая школа имени Ленина, там был Спасский женский монастырь. А где дом художников, ближе к улице Ленина, ещё один собор был. Всё снесли. Да, Ваня, ты спросил, бываю ли я в своей альма-матер, гимназии, но как я туда пойду, когда там управление НКВД было, а в подвале расстреливали?
— А как вообще жилось в эти годы? — спросил Лежнин, которого тема репрессий всегда болезненно интересовала.
— Ты, Ваня, хочешь спросить, страшно ли мне было? Конечно, страшно. Сегодня одного взяли, завтра другого. Но из художников местных, вроде, никто не пострадал. Директора краеведческого музея расстреляли, порядочный был человек. Но жили, жили, как всегда жили, живут и будут жить русские люди — надеждой на лучшее. Мне ведь легче, чем другим было, чуть загрущу, возьму мольбертик — и на Волгу. А там, у воды, всё проходит, всё смывается. Мы живём, любим, страдаем, надеемся, подличаем и геройствуем, а Волге нет до этого никакого дела. Течёт, как время, и всё уносит. В старости былое вспоминается без гнева.
— Пётр Григорьевич помнит, как мост строили через Волгу, — сказал Лежнин.
— Как же, хорошо помню, — оживился Панин. — Мне в ту пору уже чуть больше двадцати лет было. Публика каждый день на Венце толпилась, наблюдая за строительством, особенно, когда оползнем расшибло насыпь, на которой уже лежали рельсы. Начальником строительства был инженер Белелюбский, этакий вальяжный господин, богач и театрал. К нам он прибыл со своей пассией, артисткой Серебряковой. Дом для неё снял, репертуар, конечно, под неё составили. Она, надо сказать, пикантно задирала ножки в водевилях. Белелюбский на неё тратил бешеные суммы, покупал драгоценности, меха, рысаков, а тут в их отношениях случилась катастрофа, почище оползня: сбежала Серебрякова с поручиком, хваткий был молодец. Я с ним в запасном полку служил, перед тем, как на германский фронт попасть.
— Интереснейший человек! — сказал Лежнин, когда мы вышли на улицу. — Последний из интеллигентов старого, ещё дореволюционного, закваса. Выжил при царе, в революцию, в тридцатые годы, я поражаюсь его жизнелюбию. Мы уже не такие.
— Зря ты, Иван Васильевич, так говоришь, у вашего поколения была война и Победа, а это многого стоит.
— Это так, но всё равно мы слабее, а про нынешнее поколение и говорить нечего.
На углу улицы Ленина, возле дома, где родился великий русский писатель Гончаров, мы не расстались, а пошли в рюмочную и остограммились армянским коньяком.
Куросава
Никто в посёлке не знал, откуда взялся этот странный старик. Был он вроде китаец, и все его звали Куросава. Жил Куросава на отшибе в ветхом насыпанном пятистенке под толевой крышей, а работал в подсобном хозяйстве завода свинарём, поэтому от него всегда за несколько шагов несло всеми запахами свинарника, которые насквозь пропитали его засаленную до маслянистого блеска телогрейку.
Был он стар, по-русски говорил медленно, но правильно, тщательно взвешивая на кончике языка каждое слово. И конечно, не матерился. Но ещё больше удивлял он тем, что иногда принаряжался в чёрную тройку и брал в руки бамбуковую тросточку. |