|
Таким образом, когда Дарренс вошёл в гостиную, то нашёл там Этни одну. Она сидела в проёме окна и уже сжимала струны своей скрипки. Дарренс уселся на стул позади неё, в полумраке.
— Что тебе сыграть? — спросила она.
— Мусолинскую увертюру, — ответил он. — Ты играла её в самый первый вечер, когда я приехал в Рамильтон. Я так хорошо помню, как ты тогда её играла. И сегодня сыграй её вновь, я хочу сравнить.
— Я уже играла её с тех пор.
— Мне — нет.
Они были одни в комнате; окна были открыты, стояла лунная ночь. Этни вдруг подошла к лампе и погасила её, затем вновь заняла своё место, а Дарренс, оставаясь в тени, подался вперёд, уперев руки в колени и вслушиваясь — в тот вечер, до сих пор, он не подавал признаков особой внимательности. Это будет, подумал он, заключительное испытание, после которого решатся их судьбы. Скрипка Этни уверенно скажет ему, прав он или нет. Языком дружбы заговорит она, или чего-то большего, чем дружба?
Этни исполняла увертюру и, пока играла, забыла, что Дарренс — здесь, позади неё. В благоухающем саду было тихо и по-летнему тепло. Вода в устье реки, серебристая от лунного света, казалась, как лёд, твёрдой; дремлющие деревья мечтательно вытянулись к звёздам; над лужайкой раздались звуки музыки, казавшиеся громкими в этой тишине, и Этни представила себе, как через устье Салкомбы, через моря и океаны докатываются эти музыкальные волны, вместе с прохладным ветерком ночной пустыни, до спящего под яркими южными звёздами человека, и своей волшебной трелью ласкают ему слух.
“Если бы только он мог слышать!” — подумала она, — “если бы только он мог проснуться и узнать, что то, что он услышал, было посланием дружбы!”
И, представляя себе знакомый образ, она играла искусно, как никогда, превращая звук скрипки в голос сострадания. Образ становился тем отчётливей, чем дольше она играла. Музыка стала мостом, наведённым высоко в небе через весь мир, на котором вот в эти несколько минут она и Гарри Фивершэм могли встретиться и пожать друг другу руки. Они, конечно, тотчас же разлучились бы и пошли каждый своим, предназначенным ему путём, но эти несколько минут помогли бы обоим. Струны пели, разгоняя тишину, и Этни показалось, что они страстно озвучивали чувство гордости, вернувшееся к ней в тот день. Её фантазия переросла в убеждение. Вместо “Ах, если бы он слышал!” теперь было “Он слышит, это точно!” И в ней, настолько увлечённой свободой мыслей, вдруг родилась захватывающая дух надежда.
“Если бы он смог ответить!”
Она продлила последние такты, ожидая ответа, а когда музыка стихла и наступила тишина, она продолжала сидеть, положив скрипку на колени и устремив мечтательный взгляд вдаль, поверх освещённого луной сада.
И ответ поступил-таки, но не оттуда, из-за реки и лужайки, а из полумрака комнаты позади неё, и был он озвучен голосом Дарренса.
— Этни, как ты думаешь, где я в последний раз слышал эту увертюру?
Этни, вздрогнув, вернулась к осознанию того, что Дарренс здесь, в комнате, и ответила так, словно встрепенулась ото сна:
— Ну, ты же мне говорил. В Рамильтоне, когда ты впервые приехал в “Леннон Хаус”.
— Я слышал её после того, хотя её играла не ты. Её вообще никто не играл. Но мелодию, и не её даже, а мотивы мелодии я слышал в Вади Халфе, в маленькой и пустой, побеленной известью кофейне, освещённой единственной, слепящей глаза лампой; её играл, запинаясь и фальшивя, на кифаре один грек.
— Эту увертюру? — спросила она. — Как странно!
— В конечном счёте не так уж странно. Ибо греком был Гарри Фивершэм.
Вот так и пришёл ответ, а у Этни не было сомнений, что это — ответ. Она сидела в лунном свете совершенно неподвижно; только если бы кто-нибудь сейчас склонился над ней, то увидел бы, что её веки закрыты. |