Но князь подземной тьмы и серебру рад. Он хватает Диммило за плечи и обнимает со всей силы, как когда-то в детстве. И все внутри Дамело дрожит от бессмысленного, раздирающего, яростного восторга.
— Живой, — торжествующе произносит Сапа Инка куда-то за димкино плечо.
— Это ты… — Дамело щекой чувствует, как дергается кадык на шее Димми, точно лунный бог сдерживает рыдание, — живой.
Индеец отстраняет друга и смотрит ему в лицо, в глаза, словно червленое серебро, ищет отзвуки божественной, неуловимой лжи. Он не обвиняет Димку — за что? Обвиняй не обвиняй — Метцли сильнее и он никуда не уйдет из тела Димми. Лунный бог залог димкиного освобождения от многолетней больной страсти к тому, кто ничего не в силах дать — ни Диммило, никому.
— Ты упросил Инти меня вытащить? — улыбается Дамело, надеясь, что улыбка не выглядит жалобной гримасой.
— Он сам хотел, — признается Димми. — Я только и мог, что трястись и клянчить. Прости.
— С ними всегда так, — философски замечает индеец, — с богами. Мы трясемся и клянчим, а самая большая наша доблесть — не переставать клянчить.
— Думаешь, мы станем как они? — Диммило поднимает виноватый взгляд. Хотя виниться должен Дамело, он Димку втянул, он выпросил у золотого бога участь для друга. Не самую завидную, но другой-то не было. Не было.
Твой Димми чувствует себя разбитым, нашептывает внутренний голос, бесстыжий краснокожий чертик. Он хочет, чтобы ты его собрал, собрал и отпустил. Сам он вовек не уйдет. Как и они все.
— Тебе это не грозит, принцесса. Слишком много в тебе любви.
— А в тебе? Разве ты не влюблен в эту свою… Медузу? — В голосе Диммило — сумасшедшая надежда: может, у них еще получится вернуться из зазеркалья? Вместе.
Думаешь, любовь к змееногому чудовищу не кара, а спасение? — хочет спросить индеец. Она ли меня под себя перепашет, я ли ее надвое порву, сойдя с ума от долго, долго тлеющего под землей огня… А только никакого «долго и счастливо» нам не видать. Опять же, люби я Тату Вторую, стал бы трахаться с лесной Маркизой? Дамело вспоминает чавкающую грязь под пологом душного леса и свое чувство, будто он снова подросток, маленькая эгоистичная дрянь, которой плевать на все, кроме гормонального всплеска, кроме сиюминутной жажды. В Тлальшикко от него ждут, чтобы он отдал себя в жертву застарелой похоти, ставшей за годы лишь крепче, извращеннее, больнее. Чьей похоти? Чьей?
— Гидра. — Дамело прошивает отвращением.
Чертовы воды забвения, растворяющие память о том, что было день, час, минуту назад, но поднимающие со дна души похороненное под спудом — и казалось, что навсегда. Нежные, жадные взгляды, нечаянные — как бы нечаянные — касания, пухлые, липкие руки с ярко накрашенными ногтями, томный, липкий голос: «Здравствуй, мой мальчик, здравствуй, заинька». Здравствуй, чертова гадина.
Он голый, беззащитный перед стихийным, мучительным голодом, удовлетворение которого всегда отвратительно. Люди зовут ЭТО любовью и надеются обуздать. Оргиями, обжорством, до колик, до отрыжки, до отупения. Как повар — теперь уже бывший повар — Дамело отлично помнит, сколь бесплодны эти попытки. Вся его карьера построена на людской вере: тягу можно заглушить изобилием и пресыщением. Но кому, как не шефу-кондитеру «Эдема», знать: нельзя. Сытость усмиряет тело, однако голод зарождается не в нем.
Так же, как боль, не имеющая никакого отношения к ранам или к похмелью, умело скрывающая давние, тайные страхи. Это их Дамело стремится утопить в горячительном, в жидком огне. Или просто… в огне.
— Мне нужно в Тлальшикко, — роняет индеец, вырываясь из хватки Диммило. |